Свэнко
Цыганский электронный журнал
  О проекте    Новости сайта    Наши друзья    Контакты    English  

Страницы истории. И.Ром-Лебедев.

И.Ром-Лебедев. Отрывки из книги «От цыганского хора к театру „Ромэн“», посвящённые цыганским хорам.

И.Ром-Лебедев. «От цыганского хора к театру „Ромэн“». М. "Искусство". 1990.

 

Иван Иванович Ром-Лебедев родился в 1903 году. Происходил из артистической семьи. Его отец был дирижёром московского цыганского хора. Мать пела в цыганском хоре, но по национальности была русская. Иван Лебедев стоял у истоков цыганского театра «Ромэн». Проявил себя как драматург. Также выступал как актёр и как гитарист. Он взял псевдоним, демонстрирующий его национальность, добавив к фамилии слово «Ром» («цыган»). В пожилом возрасте Иван Иванович написал книги «От цыганского хора к театру „Ромэн“» и «Таборная цыганка». Биографии и литературному творчеству И. Ром-Лебедева посвящена статья на сайте «Цыгане России». В его мемуарах мы находим ценные подробности дореволюционной городской цыганской жизни.

 

 

Московская дача, в которой проживала наша семья, находилась в Петровском парке по Зыковскому переулку.

Принадлежала она домовладельцу Беликову — высокому, сухощавому, суровому старику. Его длинная борода внезапно появлялась то на одном, то на другом участке двора. Откуда он появлялся, куда исчезал — никто из жильцов не знал.

У ворот, слева, лепилась чуть побольше курятника сторожка. Из неё, пригибаясь и зевая, с метлой и почерневшим ведром появлялся темнолицый дворник. Окинув полусонным взором опостылевший двор, он неторопливо шагал в самый его конец, откуда через некоторое время доносилось ленивое шарканье метлы.

Весь двор Беликова был заселен цыганками — молодыми, приветливыми. Ютились они позади нашей дачи, вдоль двора, в небольших, чистеньких, нарядных клетушках не больше вагонного купе. Окна пестрели ситцевыми занавесками. Все они работали в хоре отца.

В глубине двора, в просторной даче, полускрытой сиренью и березками, жила известная певица Женя Сизова. Голос у нее был сильный и неожиданно для цыганки высокий. «Под самое небо возносится, — удивлялись цыгане. — И как только глотка выдерживает!» И окрестили Женю «Свистком».

Ближе к полудню все «купейное» цыганское население вылезало из своих «купе» и, словно стайка ярких заморских птиц, залетевших в Беликовский двор, рассаживалось на табуретках, стульях, скамейках.

Нарядные, в кружевных кофточках, легких цветастых платках, в длинных шёлковых «городских» юбках, украшенные серьгами, кольцами, браслетами, смуглые и черноглазые, с кружками и стаканами в руках — они неторопливо пили чай, угощая друг друга вареньем, конфетами.

Я неизменно крутился возле, стараясь попасться им на глаза: скакал на одной ножке или с громыханьем проносился на трёхколесном велосипеде, бренчал на балалайке. Цыганки пичкали меня конфетами и заговаривали со мной по-цыгански. Я — не понимал.

— Какой же ты цыган? — совестили они меня.

Надо сказать, что в доме у нас никто не говорил по-цыгански. Только тогда, когда мать с отцом ссорились или обсуждали какие-то дела, из спальни доносились цыганские слова.

Вообще с отцом и матерью мы виделись редко. Вечером они уходили в «Стрельну» — в один из лучших ресторанов в Петровском парке. Возвращались поздно ночью.

Завтракали мы без них. Только к обеду собиралась вся семья. Ели молча. Никто не говорил не только по-цыгански, но и по-русски. Семья была молчаливая.

После обеда мать с отцом отдыхали. В доме наступала тишина. А вечером они опять собирались в «Стрельну». За ними спешило в ресторан и все цыганское население двора.

В одном из «купе» оставалась только тётя Надя, единственная пожилая цыганка, приехавшая из Тулы со своей племянницей — очаровательной плясуньей.

— Чаво, яв адарик! — звала тётя Надя меня.

Я подходил и тут же получал розовый, в виде сердца мятный пряник.

— Учись, учись, чаво, по-цыгански. Учись играть на гитаре. Что ты целый день мучишь балалайку — всю голову забил! Твоё кровное дело — гитара. Вырастешь, встанешь впереди хора, будешь, как отец, дирижёром.

Я смущенно жевал пряник.

— Вон, возьми! — показала она на висевшую на стене и закрытую шалью гитару. — Пробуй!

Впервые я взял в руки семиструнную цыганскую гитару.

— Попробуй!..

Я попытался взять аккорд такой, как я брал на балалайке. К моему удивлению — получилось. Оказывается, строй балалайки и гитары совпадал.

Вскоре всё, что знал на балалайке, я играл на гитаре. Только болели подушечки пальцев, натирались до кровавых пузырей. Пока они не превратились в сухие, твёрдые мозоли, играть было почти невозможно.

Однажды тётя Надя сказала мне:

— Чаво, подбери! — и запела:

 

Палсо было влюбляться,

палсо было любить —

задумал ту жениться,

не стоило губить.

 

Мелодия этой песни укладывалась в три аккорда. Я легко подобрал их.

— Молодчико! — одобрила тетя Надя.

С тех пор гитара стала спутницей всей моей жизни. Пожалуй что она и определила мою дальнейшую судьбу.

 

Иван Григорьевич Лебедев с женой Марией Николаевной Лебедевой. Родители Ивана Ром-Лебедева.

Цыганское население двора редко заходило к нам в гости — побаивалось отца, строгого, требовательного дирижёра, хозяина хора. Но когда наступали праздники рождества, Нового года, Пасхи — все считали своей обязанностью зайти и поздравить Ивана Григорьевича и Марию Николаевну.

Всё происходило степенно, торжественно. В столовой гостей встречали мать и отец. Гости кланялись, поздравляли с праздником. Мать усаживала всех за стол.

По цыганской традиции в эти праздники на столе обязательно должны были быть пироги, студень и жареный гусь с яблоками.

На Пасху к этому добавлялись куличи, с цветком или барашком на макушке, высокая творожная пасха, окруженная разноцветными яйцами.

И, конечно, на краю стола напевал и ворковал начищенный до блеска пузатый самовар — символ цыганского достатка. Сверху, на конфорке, горделиво красовался заварной чайник, расписанный голубыми незабудками или ярко-оранжевыми петушками. В этот чайник обычно засыпалось не меньше чем полпачки лучшего кузнецовского чая.

Цыганский чай должен быть густой, душистый — иначе и пить не станут.

Разряженные цыганки, поблескивая золотыми украшениями, пили только сладкие вина. Пили жеманничая, чуть пригубливая.

Одна тётя Надя баловалась с отцом рюмочкой водки.

Постепенно возникали разговоры.

— Слышала я, Иван Григорьевич, — заводила тётя Надя, — есть в Ярославле цыганочка... Сама, говорят, как Богородица. И поёт, и пляшет, и на гитаре звенит.

— Чья она? — включается в разговор мать.

— Из городских, ярославских. Отец — на конном рынке добывает, мать — хозяйничает. Может, посмотреть цыганочку, послушать?..

— А что она поёт, какие песни? — заинтересованно спрашивает мать.

— Что от цыган слышит, то и поёт.

— Напиши, пусть привезут, — решает отец.

Минутная тишина. Выпивается очередная рюмка водки.

— А я вчера видела сон!.. — решается заговорить цыганка из молодых, — будто бы на берёзе, возле дома Жени Сизовой, сидит ворона и поет романс: «Я сижу у камина...» И так хорошо поёт...

— И сон глупый, и у самой башка деревянная, — заключала тётя Надя.

Вот примерно за такими разговорами проходило праздничное застолье. И почему-то никто из гостей никогда не пел и не плясал. Считалось «не интеллигентно».

Надо сказать, что цыгане, работающие в таких ресторанах, как «Яр» и «Стрельна», считали себя приближёнными к «высшему обществу». Общаясь почти каждый день в течение долгих лет с артистами, художниками, композиторами, врачами, скульпторами, а также с военной знатью, обычно не ниже полковников, хоровые цыгане невольно «обтёсывались», усваивали хорошие манеры, умели держать себя за столом, умели красиво есть, пить, одеваться... И даже старались разговаривать друг с другом «по-интеллигентному». Пусть это были только внешние признаки интеллигентности, но всё же такое общение отражалось на воспитании цыганских детей. Их старались учить, «вывести в люди».

Хоровые цыгане отдавали своих детей в школы, гимназии, иногда в высшие учебные заведения. Дети учились, приобретали знания, а родители оставались по-прежнему полуграмотными.

В Петровском парке это были семьи Поляковых, Ивановых, Лебедевых, Паниных — исконных хоровых цыган, считавшиеся среди остальных семей «цыганской республики» интеллигентными.

Дети этих семей действительно становились представителями трудовой цыганской интеллигенции, хотя некоторые из них, получив образование, все же брали в руки гитары и шли по следам своих родителей в хор: играли на гитарах, пели, плясали — и были по-своему счастливы.

Певица Александра Осиповна Гладкова (в 1867 году вышла замуж за князя Сергея Михайловича Голицина, в 1871 году стала матерью князя Сергея Сергеевича Голицина).

Певица Александра Андреевна Гладкова (графиня Ланская).

В те времена многие из молодых певиц, плясуний выходили замуж за своих постоянных гостей — князей, дворян...

И когда через некоторое время новоиспеченные княгини приезжали в родной хор со своими мужьями и с целой компанией весёлых господ «послушать цыган», они — простые цыганки — действительно выглядели как княгини. (Я знал одну графиню-цыганку, которая не могла расписаться, читала по складам газету «Копейка», а выглядела — графиней.)

Но стоило отзвучать «чарочкам», «дружеским беседам», модным романсам — княгини не выдерживали: «Иван Григорьевич, „Венгерочку“!»

Ударят по струнам гитаристы, зазвучит незабываемая «Цыганская венгерка», и княгиня сразу же становится простой плясуньей цыганского хора — и пляшет она, забыв обо всем на свете! Пляшет от души, наслаждаясь пляской, красуясь собой.

 

*****

 

...Теперь вернемся вновь к тем далеким годам, к прерванному рассказу о праздниках.

Цыгане готовились к ним загодя. Малоудачливые закладывали-перезакладывали жёнино золотишко, шубёнки — но стол у них был как у всех! Видный!

В гости ходили друг к другу с утра. И по тому, что было на столе, определяли, какие хозяева: «удачливые», деловые или «бесталанные».

Хуже всего, если хозяева считались «скэмпарья» — скупые.

— К ним зайдёшь — наплачешься. Эти цыгане за копейку в церкви петухом заголосят, — осуждала таких тётя Надя.

Таких было мало. Гостеприимство для каждой цыганской семьи — закон.

Однажды, когда я был уже взрослым, на рождество меня пригласил деловой, «удачливый» цыган Миша. Он жил недалеко от нас, в Зыкове.

— Приходи часиков в одиннадцать, — упрашивал меня Миша. — Дома не ешь. Часок посидишь.

Я отговаривался, зная, что от цыганского угощения можно уйти полуживым.

— Не придёшь — меня похоронишь, понял?!

После такого заклятья нельзя было не идти. Ровно в одиннадцать я вошёл в дом. Тишина. Никого нет. Посередине комнаты стол, тесно заставленный всякой снедью, пирогами, блюдами со студнем, огромными кусками курицы, гуся, вином.

Смотрю на всё это, не знаю, что делать. Хозяев — нет.

Наконец из соседней комнаты неторопливо вышла пожилая цыганка, величавая, знающая цену своему «удачливому» семейству.

— Ты — Лебедев?

— Да.

— Заходи. Миша наказал мне встретить тебя. Он пошел к старшему брату — Василию. Садись. Сейчас все придут.

Я обрадовался, что смогу отделаться:

— Так я зайду попозже.

— Ты что?! Не цыган?! Садись. Наливай себе и мне — поздравимся.

Выпили, закусили.

— Бери больше. Клюёшь, как воробей! Не навоз клюешь — всю ночь готовила.

Я сидел, каждую минуту готовый сорваться, убежать, а она степенно наливала, чокалась: «За Мишу», «За Васю», «За Ваню»...

Уйти, пока сама не отпустит, — нельзя. Обидится вся семья. Как я вырвался — не помню. Вот какое цыганское гостеприимство. Кто бы ни зашёл — гость! А гостю — всё лучшее.

В ночь перед праздниками цыганское население пекло, жарило у нас на кухне в просторной русской печи.

— Манюшка, — обращалась тётя Надя к матери, — у нас, сама знаешь, керосинки — хорошо не спечёшь, не зажаришь, пропадет всё, а у тебя печь — как кибитка.

— Несите! Уместимся.

А наутро каждое «купе» зазывало соседей к себе. Только и слышалось:

— Танька, Санюшка, заджян!

Тётя Надя, округлая, еще моложавая цыганка, бойкая и насмешливая, приехала из Тулы. Муж её, тоже тульский цыган, работал в тульском цыганском хоре, плясал.

Тётя Надя, хоть и «бесталанная» — не умела ни петь, ни плясать, — каким-то образом ухитрялась жить не хуже «удачливых». В ушах, на руках, на кофте поблёскивало золотишко. На праздничном столе неизменно красовались пироги, студень, гусь и серебристый самовар «рюмочкой». Муж скромно молчал, но цыгане знали, что в домик «к Надьке» частенько прошмыгивали соседки по улице: жёны лавочников, чиновников, мещан... А в старом буфете всегда наготове лежали особые карты с какими-то таинственными заморскими девами на тыльной стороне.

Кормилец-муж внезапно заболел грудной хворобой и вскоре откочевал в райские места. И, кажется, вовремя, потому что стал частенько опрокидывать стопочку «Смирновской» и ради неё тащить из дома вещички, деньжата... «Убитая горем» тётя Надя, к удивлению цыган, стала жить еще лучше, веселее.

Рядом, через дом, быстро расцветала племянница, которую дальновидная тётя чуть не с детства приучала к себе конфетами, пирожными.

Однажды около Тулы остановился цыганский табор. С этим табором кочевала родственница тёти Нади — первостатейная гадалка.

Навестив тётю Надю, она раскинула карты и изрекла:

— Видишь? Одни пики! Беда к тебе прибивается. Уезжай, Надька, отсюда... Хоть на время скройся.

И тётя Надя, оставив сестре свою комнату со всеми городскими цыганскими причиндалами, ушла с гадалкой в шатёр.

Табор был степенный, тихий, и прокочевала тётя Надя с ним вёсен пятнадцать. Рассказывала она о жизни в таборе так:

— Цыганки, как и полагается, на базарах гадали, ворожили... Девчонки плясали. Мужчины же по деревням промышляли: кому коней подкуют, кому борону, плуг подправят.

Летом в шатрах жили, в кибитках. Зимой у крестьян. Набьёмся всем табором в одну комнату — тепло и весело. Ни шуму от нас, ни порчи какой. Курёнка чужого не трогали. Если только по дороге в огороды залезали. А как же быть? Не покупать же, в самом деле, картошку, капусту, лук? В котёл надо что-то класть?

У каждого детей полная охапка.

И прокочевала бы я с этим табором всю жизнь, да прослышала от цыган, что сестра умерла... Оставила племянницу одну! Пришлось катить в Тулу.

Как увидела цыганочку статную да пригожую, тут же и решила: здесь, в захудалом тульском хоре, зазря пропадет. И решила увезти её в Москву.

Привезла. Взяли племянницу в Стрельненский хор, к твоему отцу — Ивану Григорьевичу.

Вот и живём здесь. Хоть и тесно, и душно, а племянницу одну не оставишь. Семнадцать годков. За ней глаз да глаз нужен.

Тётя Надя безмятежно проводила свои вдовьи годы, уберегая пригожую и лукавую плясунью «от всяких шур-мур» с поклонниками.

Ставку она делала не меньше чем на князя, графа, в крайнем случае — на фабриканта, купца.

Я очень любил бывать у тёти Нади. Как только вечерами мои родители уходили на работу, а за ними и всё цыганское население двора, я стремглав летел к тёте Наде.

В тесном, полутемном «купе», на небольшом столе, покрытом пёстрой цыганской шалью, гордо высился ярко начищенный самовар.

На белоснежном о вышитыми концами полотенце красовались свежие мятные пряники — розовые и белые — в виде сердца, рыбы или лучистых ромашек. В голубом блюдечке желтели, краснели, зеленели блестящие ландринки.

Самовар дремотно напевал. Пряники пахли мятой. От всего этого веяло спокойствием, уютом.

Тётя Надя торжественно наливала мне в чашку крепкого цыганского чаю, подсовывала пряники, ландрин и, отпивая из блюдечка, неторопливо сетовала:

— Вот, чаворо (мальчик), живу в Москве. Пятый год живу. И деньги есть, и забот мало... если только купить что для племянницы да сготовить. А всё табор снится. И так хорошо мне, так сладко. Дымком костровым попахивает... Никаких духов, декалонов не надо!

Тётя Надя допивала чай, опрокидывала чашку на блюдечко и, взглянув в окно, вздыхала:

— И что ещё скажу... И там цыгане, и тут цыгане, а не те... Здесь о гостях да о «лапках» без конца толкуют, а там, таборные, вроде как с лесами, со степью срослись, вроде как сродственники друг другу.

…От тёти Нади я узнал, что рядом, на Большом Зыковском проезде, наши родители строят собственный дом: «Большущий! Дворец! Двухэтажный!»

В семье у нас, как всегда, об этом ничего не говорили. Удивительная была семья! Мы — дети — ничем не интересовались, ни о чём не спрашивали ни отца, ни мать, ни бабушку... Жили своим отдельным миром.

И родители никогда не затевали разговор с нами о своём прошлом, о своих родителях, родственниках...

Всё для нас возникало неожиданно. Неожиданно появилась как-то к обеду нарядная, очень красивая молодая цыганка. Оказалось — наша старшая сестра Манита (Мария). Пробыла у нас только до вечера, но за это время успела переименовать всех нас — виленских.

— Что за имена?! Какая-то Женя, Александр?! Иван?! — убеждала она нас. — Провинция! Захолустье! — И тут же окрестила Женю — Женитой, Саню — Сантиной, меня — Жаном.

С этой минуты мои сёстры так и остались на всю жизнь Женитой, Сантиной... Только я, вечно замызганный, висящий на заборах, плящущий в лужах, оказался недостойным Жана и остался Ванькой.

Манита семнадцатилетней вышла замуж за штабс-капитана Коха и цыганский хор миновала. У неё было отличное колоратурное сопрано. Училась она пению у солисток Большого театра. Заливалась на занятиях соловьем. Но когда во время показа в первый раз вышла на сцену — не смогла от страха открыть рот, Так и ушла со сцены — молча. И больше на сцену никогда не выходила. Распевала дома.

Как-то за обедом, также неожиданно для нас, отец вдруг произнес фразу, обращённую к нам — детям, пожалуй что самую длинную за всю его жизнь:

— Завтра... переезжаем. Соберите вещи.

На следующий день мы перебрались в свой двухэтажный, какого-то розовато-желтоватого цвета дом.

Вскоре, вслед за нами, на Большой Зыковский проезд перебралось и всё цыганское население Беликовского двора.

Захватив с собой цветной, ярко горевший на утреннем солнце скарб и ухитрившись уместить его на одного ломового извозчика, население, как стая журавлей, внезапно снялось и улетело, случайно забыв вернуть «привидению» должок за квартиру.

 

Петровский парк

 

Для москвичей Петровский парк был любимым местом загородных гуляний.

Тенистые липовые аллеи, строгие дубы, пёстрые берёзы, отливающие медью сосны, цветы! В тихие, тёплые вечера всё это источало медовый, хвойный, цветочный ароматы.

Две центральные аллеи именовались «Аллея любви» и «Аллея вздохов». Под густым лиственным шатром старых лип неизменно укрывались влюблённые парочки.

Как только наступал вечер, главная аллея парка заполнялась степенно движущимися экипажами. Между ними, стараясь прорваться — «пустить пыль в глаза» — ловко проныривали оголтелые лихачи.

По аллеям прогуливалась «чистая» публика — нарядная, праздничная, сверкающая бриллиантами, золотом.

Зимой приток москвичей заметно снижался, но на Масленицу вновь съезжалась вся Москва.

По старому Петербургскому шоссе мчались разгорячённые тройки, украшенные лентами, цветами, бубенцами, запряжённые в лакированные высокие сани, укрытые медвежьими и бархатными пологами.

Азартные московские лихачи считали для себя обязательным обойти господские тройки, то и дело слышались их разбойничьи окрики: «Ого-го-го!.. Сторонись!.. Пади-и..»

Звон бубенцов, истошные вопли кучеров, щёлканье кнутов, храп взмыленных коней, смех, шутки врывались в дремлющий под глубоким снегом старый парк.

...Когда-то в Петровском парке существовал, правда недолго, летний загородный театр. При мне его уже не было.

Были рестораны! Много! Все они, большие и маленькие, известные и малоизвестные, рассыпались по окраинам парка. В каждом из них были свои посетители.

В начале Петровского парка, у самого Петербургского шоссе, обосновался знаменитый, любимый москвичами ресторан «Яр».

Это не тот «Яр», названный по фамилии владельца-француза и находившийся когда-то на углу Кузнецкого и Неглинной. В свое время о нём упомянул А. С. Пушкин:

 

И с телятиной холодной

трюфли Яра вспоминать.

 

«Яр» в Петровском парке принадлежал Аксёнову, а в мое время — Судакову, бывшему официанту.

Об этом «Яре» сложена всем известная песенка:

 

Что за хор певал у «Яра»,

он был Пишей знаменит —

Соколовская гитара

до сих пор в ушах звенит.

 

Фёдор Иванович Соколов с семьёй. Хоровой дирижёр и гитарист, работавший в ресторанах «Яр» и «Стрельна».

И хор, и знаменитая певица-цыганка Пиша, и Фёдор Соколов (родственник Ильи Соколова) работали у «Яра» в конце XIX и начале XX века.

Сперва это было деревянное одноэтажное здание, стоявшее чуть в глубине от шоссе. Перед ним для забавы гостей были устроены беседки и качели.

Чуть подальше, на этом же шоссе, на углу Стрельненского переулка высился второй, не уступающий по известности и также любимый москвичами ресторан «Стрельна».

 

 

 

В центре Петровского парка расположился филиал «Стрельны» — летний ресторан «Мавритания».

Москвичи ценили «Яр» и «Стрельну» за отличную кухню, за живых осетров и стерлядей, лениво плавающих в специальном бассейне.

Любитель отварной осетрины или стерляди подходил к бассейну, указывал перстом на ту или иную рыбину. Её тут же вылавливали сачком, и любитель вырезал ножницами из жаберной крышки фигурный кусочек. Когда эту рыбу подавали на стол, уже отварную, кусочек прикладывался к вырезу. Если совпадал, значит, рыба — та! Без обмана.

После революции в здании судаковского «Яра» помещался Клуб лётчиков. В годы НЭПа в нём был вновь открыт ресторан. Впоследствии к зданию ресторана «Яр» была пристроена гостиница «Советская».

К «Стрельне» москвичей привлекал и раскинувшийся под высоким стеклянным куполом «Зимний сад». Тёмно-зелёные раскидистые пальмы, кактусы, заморские цветы. Чернеющие среди скал — почти под самым куполом — искусственные каменные гроты. Тропинки, ползущие к этим гротам, по которым, как эквилибристы, поднимались и опускались нагруженные подносами, похожие на пингвинов, официанты. Всё это впечатляло.

На эстраде работали румынские, венгерские оркестры, женский венгерский хор, русский хор и — звезда программы — цыганский хор моего отца.

 

Хор московских цыган из «Стрельны» под управлением И.Г.Лебедева (на снимке стоит слева).

 

Цыгане выступали «для всех» три раза в вечер. После любители цыганской песни приглашали хор в отдельные кабинеты. Пение в кабинетах составляло вполне официальную и законную часть концерта, но отличалось тем, что гость там мог заказать любую песню — особенно из новинок,— которую хотел бы услышать. Цыгане знали это и всегда имели в запасе песни для таких выступлений. В кабинете, так же как и в общем зале, стоял большой стол для гостей, перед которым располагался хор. Гости имели право заказать то, что им хотелось, и за каждый номер платили ту сумму, которая полагалась. Наиболее знаменитые и славные солисты приглашались за гостевой стол. За своё присутствие в застолье приглашённые получали тоже особую плату. Хор продолжал оставаться на своих местах — стульях, расставленных перед столом.

Всё здесь было продумано серьёзно и обставлено в строгих традициях. Распущенность не поощрялась, более того — не дозволялась. Цыгане не пили во время работы в кабинетах, это знал каждый, и нарушать закон такого рода не рисковал никто. За их нравственностью следил регент. Объяснялось такое положение тем, что хоры составлялись по семейному принципу: отец, мать, дядья, их жёны, братья, сестры — все взаимно оберегали друг друга и семью в целом и от излишней фамильярности гостей и от возможных посягательств. Соблюдение «чистоты» хора было равносильно соблюдению чести своего рода.

За любой недостойный поступок нарушителя удаляли из хора — и в другие он уже не мог пойти. Мало кто рисковал стать изгоем, это грозило уже сломанной судьбой.
Если гость приглашал в кабинет какую-нибудь цыганочку, то она обязательно брала с собой мать, или сестру, или гитариста. Одна она не могла остаться с гостем.

Во время войны 1914 года в Петербурге молодой офицер после выступления хора в кабинете отпустил хор и пригласил хорошенькую плясунью к столу.

Когда цыгане собрались в артистической комнате, отец плясуньи сидел как на иголках. Цыгане исподлобья поглядывали на него.

Чувствуя молчаливое осуждение, отец не выдержал и стал стучать в дверь кабинета. Офицер впустил его. Отец приказал дочери уйти. Взбешённый офицер застрелил его.

Весь Петербург возмущался, требовал суда. Суд приговорил офицера к отправке на фронт.

Постоянные посетители кабинетов «Стрельны» знали в лицо и по имени каждого хориста, каждую певицу, плясунью, гитариста. Они и являлись главным источником ежевечернего заработка хоровых цыган.

Правее «Стрельны», на углу Зыковского переулка, выделялся построенный из тёмно-красного кирпича еще один ресторан — «Жан». Приличное заведение, но «неудачливое».

Гости, посещавшие «Яр», «Стрельну», не ездили к «Жану», потому что сказать: «Я вчера ужинал у «Яра» или в «Стрельне» — было престижно, а «кутил у «Жана» — что-то не то, мелковато.

Такое обилие ресторанов привлекало в Петровский парк хоровых цыган.

Цыгане Москвы обычно расселялись ближе к злачным местам, где они могли заработать.

Цыгане-кофари, барышники — селились возле Конной площади, в районе Крестьянской и Рогожской застав. Хоровые цыгане — небольшая часть — в Грузинах, возле трактиров «Молдавия» и другого, принадлежащего хозяину Каплову.

В пушкинские времена в Грузинах был трактир Глазова, в котором Пушкин слушал цыганку Таню Демьянову.

Жили цыгане и в районе Марьиной рощи, но там работали на гуляньях дикие, полутаборные хоры — больше гадающие, чем поющие.

Почти весь Петровский парк — Зыковский проезд, Стрельненский переулок и Зыковский переулок — был заселён цыганами. Здесь жили семьи известных в Москве цыган: Лебедевых, Поляковых, Ивановых, Паниных, Степановых, Шишковых...

До сих пор жители Красноармейской улицы (бывшего Зыковского проезда) помнят уголок Паниной. Здесь она и жила, любимица Москвы, Варвара Васильевна Панина.
Кроме цыган по всему Зыковскому проезду ютились в комнатках-клетушках румынские, венгерские, итальянские скрипачи, хористы и хористки.
Ночью, почти перед рассветом, хоровое и оркестровое население Петровского парка теми же группами возвращалось домой.

Если в эту ночь в кабинете кутила с цыганами богатая и щедрая компания, не жалеющая ни денег, ни шампанского, одарявшая хор «лапками» — денежными подарками, то, возвращаясь, шли бодро, весело, а кто и нанимал за пятак извозчика.

А если ночь была «неудачливая», в кабинет цыган не приглашали, «лапки» были скудные — то обратно шли медленно, усталые, посеревшие, полусонные.

И так — каждый день.

В Петровском парке почти каждый хоровой цыган был наделен прозвищем, прилипающим к нему навечно.

Моего отца, за отметины на лице после оспы, прозвали Рябчик, брата Валентина за длинный нос — Дятел. Были: Картошка, Пятачок, Косичка, Ползунок, Антрацит, Сухарик, Петух, Корытиха, Змей, Шмырка...

Варю Панину — за ее низкий, почти мужской голос — Иерихонская Труба...

Если бы вы приехали в Петровский парк и спросили у встречного цыгана:

— Вы не знаете, где тут живет Николай Петрович, цыган?

После паузы последовало бы:

— Кто?

— Васильев, Николай Петрович.

Встречный цыган, наморщив лоб, усиленно вспоминал бы:

— Петрович... Петрович... — и пожимал бы плечами..

— Кажется, его ещё зовут Пухырка.

— А-а-а! Так бы и сказали. Вот здесь, через два дома.

Ныне Петровский парк — это многолюдный деловой район, в котором кое-где еще сохранились приметы прежнего времени.

На том же месте, где стоял бывший ресторан «Яр», — ныне гостиница «Советская». По-прежнему впечатляют тёмно-красные каменные крылья Петровского дворца — Академии воздушного флота. В здании бывшего ресторана, принадлежавшего И. А. Скалкину, — Клуб летчиков.

В здании ресторана «Эльдорадо» — Центральный авиационный музей. Только от знаменитой «Стрельны» не осталось и следа.

По Большому Зыковскому проезду — ныне Красноармейской улице — высятся многоэтажные дома. Редко-редко встретятся вам отживающие свой век, старенькие, как бы вышедшие на пенсию домишки, населённые когда-то семьями хоровых цыган.

В самом парке заметно меньше стало вековых деревьев.

Аллеи «Любви», «Вздохов» еще живут, но потускневшие, поредевшие, утратившие дух старинного Петровского парка.

А Большой Зыковский проезд стал почти неузнаваем.

Хор Ивана Трофимовича Соколова стал первым цыганским профессиональным хором в Москве и в России.

Известно, что в 1812 году весь мужской состав хора вступил в ряды гусар и улан. А старики и женщины жертвовали деньгами: наименьший взнос был пятьсот рублей ассигнациями — в то время это были большие деньги.

После 1812 года в Москве вошли в моду парадные обеды в трактирах, на которые обязательно приглашался хор цыган.

Это было очень красивое зрелище: цыганки приходили празднично одетые, в расшитых золотом шалях, пристёгнутых к одному плечу, в монистах и серьгах из мелких золотых монет. И плясали и пели с огромным воодушевлением.

В конце XVIII века в «Сборнике русских простых песен с нотами» Трутовского, дополненном Львовым и Иваном Прачем, наряду с русскими народными песнями — обрядовыми, свадебными, солдатскими и прочими — были впервые выделены цыганские песни.

Что же пели цыгане в первом московском цыганском хоре? Всё те же русские песни: «Во поле берёза стояла», «Ах вы сени, мои сени», «Из-под дуба, из-под вяза», «Мне моркотно, молоденьке», «Ах, по улице молодец идёт» и тому подобное. Авторы «Сборника» писали: «Песни сии, также русскими сочинённые, переменили название своё и образ своего напева по причине употребления их нашими цыганами».

Они признавали и то, что цыгане, выбирая русские песни, придавали им «пением своим такой живой наряд, в котором они весьма отличны от русских и для скорой пантомимной пляски стали несравненно оных удобнее, будучи и для голоса лучше многих простонародных. В них более прочих мелодии, более весёлости...».

Итак, первый московский цыганский хор пел русские песни, народные и сочинённые на слова поэтов того времени.

Цыганка Таня, подруга Пушкина, рассказывала: «Романсов мы тогда мало пели, всё больше русские песни, народные... «Не бушуйте вы, ветры буйные», «Ах, матушка, голова болит»... Однако, когда я уже петь начала, были в моде сочинённые романсы». «Первый романс, который в тридцатых годах наделал много шума, — писал в своих воспоминаниях князь В. Мещерский, — был романс Алябьева «Соловей», исполнявшийся знаменитою цыганкой Танюшей и сделавшийся с тех пор и до настоящего времени любимым и неизбежным номером в составе каждого концерта решительно всех без изъятия дебютанток в России из первоклассных иностранных певиц».

С первых дней пребывания в Москве цыганский хор Ивана Трофимовича Соколова заворожил москвичей.

Во дворцах аристократов, в усадьбах помещиков, домах потомственных дворян распевали цыганские романсы, песни. Одеваясь под цыган, учились плясать как цыгане, играть на гитаре. Семиструнная гитара стала любимым инструментом почти в каждой семье.

Вскоре Иван Трофимович Соколов передал управление хором своему даровитому племяннику Илье Соколову.

Илья Соколов сам сочинял песни: «Хожу я по улице», «Гей, вы, улане»...

Он создал вариант русской песни «Слышишь — разумеешь», ставшей в XIX веке любимой и знаменитой. В хоре Ильи Соколова работали лучшие певицы того времени. Сам Илья и пел, и плясал. Известна шутка Пушкина:

 

Так старый хрыч цыган Илья,

Под лад плечами шевеля,

Глядит на удаль плясовую

Да чешет голову седую.

 

В репертуаре цыганского хора Ильи Соколова также были только русские песни: «Пряха, моя пряха», «Вечерком красна девица», «Что отуманилась», «За Уралом, за рекой», «Не будите меня, молоду» и тому подобные. Цыганских песен по-прежнему нет.

…Надо сказать, что в прошлом веке увлекались не только цыганским искусством, но и хоровыми цыганками — певицами, плясуньями. И нередко случалось, что молоденьких, но уже известных, любимых публикой цыганок похищали из хора.

Лихие тройки мчались в какую-нибудь неприметную церквушку. Обручальные кольца заранее уже были приобретены похитителями, и, как в романе со счастливым концом, все заканчивалось свадьбой.

В те времена жена-цыганка, да если она ещё и известная певица или плясунья, — была большая честь для супруга.

Было и такое: в одном цыганском хоре, работавшем в провинциальном ресторанчике, купец, владелец волжских пароходов и баржей, намертво влюбился в плясунью.

Долгое время он богато одаривал свою неподатливую зазнобу, щедро угощал цыган, стараясь своей купеческой широтой, удалью забрать в полон душу цыганки.

Кончилось это тем, что купец разорился. Всесильная любовь превратила его в нищего.

Вот тогда-то цыганка и вышла за него замуж и привела его в хор.

Бывший купец стоял позади хора с гитарой и подпевал. Надо сказать, что он принес хору «цыганское счастье». Все волжские купцы знали эту романтическую историю и ездили кутить только к «своему». Денег не жалели, каждый раз наказывали цыганам:

— Вы нашего — уважайте! Хоть он малость... и того... но душа у него — наша! Волжская!

Ольга Дмитриевна Битюгова. Певица, контральто.

И не раз я видел, как вместе гитаристами и хористами, стояли русские мужья цыганок и старательно пели.

Случалось и так, что похищенные гусарами, князьями, графами цыганки возвращались в родной хор — и были счастливы.

За XIX столетие много имён замечательных цыганских певиц, плясуний, дирижёров и гитаристов сохранили для нас в своих записках, очерках, статьях о московских и петербургских цыганских хорах современники.

В середине XIX века в Москве пели цыганские хоры Николая Хлебникова, Фёдора Соколова, Ивана Васильева.

У первого славились певицы: Паша Ратничиха, Саша Ветерочек и Ольга Дмитриевна Битюгова (по прозвищу Разорва); первая превосходно исполняла песню «Вьюшки», вторая — песню «Ропляши, Настенька, попляши, милая моя», третья — «Доля моя».

В хоре Соколова были прекрасные певицы Сергеевна и Феша, а также отличная вторка Малярка.

Знаменитый дирижёр, гитарист и композитор Иван Васильевич Васильев. Расцвет его таланта пришёлся на середину XIX века.

В хоре Ивана Васильева особенно выделялись две старухи: Матрёна Сергеевна, необыкновенно лихо исполнявшая с хором песню «В тёмном лесе» и не менее лихо плясавшая, скинув шапочку, мазурку «Улане, улане», и хромая старуха, плясунья Алёна по прозвищу Бурбук, обладавшая превосходным хоровым голосом. Из мужчин выделялся великолепный тенор, красавец Пётр Алексеев, по прозвищу Бирка. Славились октавист по прозвищу Скипидар и брат Ивана Васильева, тоже октавист, цыган-красавец Николай по прозвищу Хапило. В 1860 году в хоре Васильева появилась прекрасная певица-контральто Маня, исполнявшая с большим успехом романс Ивана Васильева «Я, цыганка, быть княгиней не хочу».

Олимпиада Николаевна Фёдорова, солистка ресторана «Яр». В историю вошла как Пиша.

К концу XIX и началу XX века из этих славных имен выделялись московские певицы: Варвара Васильевна Панина и Пиша — Олимпиада Николаевна Фёдорова.

Имя цыганки Пиши знакомо нынешней Москве по старой хоровой песне:

 

Что за хор певал у «Яра»,

Он был Пишей знаменит.

 

Пиша пела старинные цыганские романсы и новые вальсы и романсы, появившиеся в конце XIX века. У неё было чарующее, цыганского тембра контральто. К этому природа даровала ей еще и красоту.

Приезжали к «Яру» не только слушать, но и смотреть на нее, любоваться. «Вся Москва по ней с ума сходила, — вспоминала о Пише цыганка-плясунья Лиза Мискинова.— Одних бриллиантов ей подарено было тысяч на сто». В то время было принято преподносить любимой артистке дорогие подарки.

 

Слева Александра Фёдоровна Фёдорова по прозвищу Саша-ветерок.
Справа Елизавета Николаевна Фёдорова, известная как Лиза Мискинова (сестра Пиши).

 

В полном расцвете своего таланта Пиша ушла со сцены — вышла замуж за помещика. Дальнейшая судьба Пиши затерялась во времени.

Знаменитая певица Варвара Васильевна Панина

Имя талантливой цыганки-певицы Вари Паниной известно москвичам и сегодня. Её покоряющий, необычный голос можно услышать в старых записях на граммофонных пластинках.

Слушателя может удивить, почему Варя Панина иногда поет не «сердце», а «сэрдцэ», не «ветер», а «вэтэр»... Во-первых, в цыганском языке буква «е» употребляется очень мало, в основном «э». Во-вторых, это была дань времени. Среди хоровых цыган считалось «культурным», «интеллигентным» говорить: «бэзумэц», «врэмя»... Моя мать иногда тоже пела: «бэдное сэрдцэ».

Варя Панина и на сегодня остается классическим примером простоты, глубины и благородной сдержанности в исполнении цыганских романсов.

Четырнадцатилетней девочкой, тогда еще Варя Васильева, она пришла в хор Александры Ивановны Паниной, работавший в то время в ресторане «Стрельна». Она поразила всех тембром своего необычного голоса и редким талантом.

Выйдя замуж за хориста Панина, она перешла в «Яр», где впоследствии собрала собственный хор.

Варя Панина пользовалась необыкновенной популярностью…

 

 

Цыганский дом Лебедевых

 

Наш новый двухэтажный четырёхквартирный дом на Большом Зыковском проезде, куда мы переехали, был заселён цыганскими семьями, работающими в хоре отца.

Вначале в соседней с нами квартире поселилась сестра Манита. Целыми днями оттуда доносились уходящие в небо трели «Соловья», арии из «Пиковой дамы», «Травиаты».

В первые месяцы войны 1914 года муж Маниты, штабс-капитан Кох, был убит. Недолго раздумывая, Манита вышла замуж за высокого, худощавого капитана и уехала с ним в Петербург.

В её квартире поселилась подруга матери — всегда весёлая, энергичная, с внешностью заправской барыни цыганка Мария Васильевна Скворцова. Она часто заходила на чашку чая к матери, что-то рассказывала и громко смеялась раскатистым, замедленным смехом.

В хоре Мария Васильевна пела весёлые песенки. Коронной была:

 

Что мне за дело,

что годы проходят,

что далёко

раньше срока

поседела голова...

Мне мгновенье — наслажденье,

остальное — трын-трава!

 

Запевала и плясовые хоровые песни и в конце подплясывала, соблюдая старинную, благородную манеру цыганской пляски с платочком.

Когда через семнадцать лет организовался цыганский театр, Мария Васильевна Скворцова была одной из первых бросивших хор и поступивших в театр. Сегодня имя этой большой актрисы, заслуженной артистки республики, знает вся Москва.

В верхней квартире жила певица Надежда Никаноровна Наумова, обладательница мощного контральто.

Пела она романсы: «Взгляд твоих чёрных очей», «Меня ты вовсе не любила», «Не уходи, побудь со мною», и если мелодия романса позволяла «взять ноту», брала так, что звенело в ушах. Любила Надежда Никаноровна посмеяться, и смеялась дробно и оглушительно, за что цыгане прозвали ее «Жеребчик».

Наша семья Лебедевых занимала квартиру на первом этаже. В ней было пять комнат и кухня. Самая большая комната предназначалась для будущих гостей.

Тёмно-коричневые обои — тогда это было в моде, — коричневая, под кожу, массивная мебель, длинный, тяжёлый стол, за который можно усадить большую компанию.

С потолка свисала розово-голубая фарфоровая лампа-молния с блестящим, тяжёлым шаром-противовесом. Взявшись за него, можно было легко опускать и поднимать лампу. Когда днём все спали, это было моё любимое занятие: опускать и поднимать, опускать и поднимать! Свет от лампы был довольно яркий.

В зале белело пять дверей: одна вела в коридор, другая — в маленькую гостиную, третья — в спальню родителей, четвёртая — в комнату бабушки и мою, пятая — на веранду.

Рядом с кухней, в которой жила кухарка Дуня, была еще одна дверь — в комнату брата Валентина. В коридоре, на бабушкином сундуке, спала горничная Таня.

Одноэтажный флигелёк занимала семья дворника. Во дворе в различных концах торчали постройки, в которых жили своей жизнью голуби, куры, добрая бывшая беговая лошадь Борьба...

По двору бродил насупленный, бодливый козёл. Из конуры выглядывала огромная, лохматая голова угрюмого и вспыльчивого пса Брома. Его побаивались, но я залезал в будку и, к удивлению Брома, нередко засыпал в ней.

В новом доме семья Лебедевых жила прежней молчаливой жизнью. По-прежнему ни отец, ни мать с нами ничем не делились, ни о чём не спрашивали. Так же, как и на Беликовской даче, поздно просыпались, рано уходили в «Стрельну», возвращались ночью.

К моей великой радости, из Вильно приехала бабушка. Виленские дома были проданы, и бабушка поместилась в небольшой светлой комнате вместе со мной и Женей. Женя спала на отдельной кровати, а я с бабушкой — на другой. Сантина ночевала у Маниты.

С бабушкой прибыл и волшебный сундук. Его втиснули в коридор, и на нём сразу же устроилась горничная.

К тому времени я учился во Всехсвятской гимназии (в районе метро «Сокол»).

Учился на тройки, иной раз прогуливал. Никому в доме до этого не было дела. Все домашние жили каждый своей жизнью.

Сёстры учились где-то у Тверской заставы, вряд ли и родители знали где.

Из всей моей озорной и проказливой гимназической жизни больше всего я вспоминаю неистовую игру в футбол во время большой перемены и частое беганье на братское кладбище, которое подступило почти к забору гимназии. Там хоронили убитых на войне солдат.

Целыми днями у вырытых могил стояли одинокие, заколоченные гробы, уныло дожидаясь отпевания.

Часто гимназисты посещали места захоронения лётчиков. У них вместо крестов стояли пропеллеры или хвосты аэропланов. Такое заставляло подолгу задерживаться возле могил. Лётчики!..

Возвращаясь из гимназии через Ходынское поле, я всегда застревал на аэродроме и не раз был свидетелем, как разбегающийся «фарман» или «блерио», не набрав нужной скорости, пытался задрать нос и тут же валился на крыло... Через мгновение — глухой удар, в воздух летят обломки пропеллера, а к искореженному аэроплану бегут механики, мотористы.

В то время такое случалось почти каждый день.

Однажды «ньюпор» пошел на посадку, да так и не выравнялся. От самолёта осталось что-то бесформенное, рваное, изогнутое. Но хвост был цел и торчал над всем этим, как памятник.

Москва жила войной. О ней говорили, писали. В церкви дьякон громоподобно взывал к богу, прося даровать «победу нашему христолюбивому воинству».

Почти в каждом доме Петровского парка висели лубочные картинки, изображавшие героя-казака Кузьму Крючкова. Грозной, неутомимой казацкой саблей косил он оторопевших кайзеровских кавалеристов.

Журнал «Нива» был полон больших, во весь лист, портретов царя, скромных фотографий героических кавалеров, высокородных сестёр милосердия, прифронтовых молебнов.

В конце журнала печатался список погибших на фронте господ офицеров. Перед каждой фамилией стоял крестик, похожий на туза трёф.

Война! Герои! Подвиги! Я не выдержал — и сбежал. Сбежал — на войну. Мне было одиннадцать лет.

С Александровского вокзала, ныне Белорусского, отправлялись на фронт солдаты-сибиряки. Мне удалось забраться в теплушку и доехать с ними до Августовских лесов.

После нудного перехода по изрытой, вязкой дороге сибиряки остановились возле небольшого городка Сувалки. Издали доносилось редкое буханье пушек.
Над горизонтом висели дымные тучи пожарищ. Там — фронт.

Солдаты со строгими лицами прислушивались к далёкому громыханию пушек, вглядывались в багровые отсветы невидимого для нас пожара и молча крестились.
Наступило тёплое осеннее утро. Выглянуло приветливое солнце, и вокруг всё стало ярче и веселее.

Я пошёл бродить по лесу и наткнулся на оставленные кем-то окопы: грязные, полузалитые водой. В сырую землю влипли почерневшие от крови бинты, лоскутья рваной шинели, пробитый осколком армейский котелок. Война! Впереди просвечивалась солнечная поляна. Я вышел на неё...

В центре поляны, на траве, в нижнем белье — ровным, как в строю, рядом—лежали мёртвые солдаты. В скрещённых на груди руках стояли горящие свечи.

Впереди — вдоль этого застывшего и безмолвного ряда — медленно ходил священник: что-то читая нараспев, он взмахивал кадилом. Над восковыми лицами солдат вздымалось синее, летучее облачко... Пахло ладаном.

Перед мёртвым строем, не двигаясь, стояли два офицера.

Ночью часть должна была продвинуться ближе к фронту. Когда наступил вечер, мне дали чайник и в сопровождении солдата отправили на вокзал за кипятком. На вокзале солдат взял меня за руку и передал жандарму. Меня тут же отправили в Москву.

Дома и в гимназии я был встречен как герой. Долго ещё бабушка с гордостью рассказывала цыганам и соседям о моем «героическом» походе на войну и уверяла, что если бы не солдаты, я бы вернулся с георгиевским крестом. И мать чуть-чуть потеплела. В первый раз утром я увидел перед моим стаканом пирожное.

Вообще мать и отец, хотя были и суховаты в отношении к нам, детям, но делали для нас всё: хорошо одевали, учили, всячески старались оторвать нас от цыганской ресторанной жизни, но всё же сделать это было нелегко...

И неудивительно! Ведь если у таборных цыган из поколения в поколение передавалась за века вошедшая в кровь и душу непреодолимая тяга к кочевью, к вольной жизни в кибитках, шатрах, то и у хоровых цыган за полтора столетия существования цыганских хоров в России накопились и вросли в быт свои хоровые традиции и необоримая тяга к этой жизни среди песен, плясок, звуков гитары.

Эта хоровая наследственность проявлялась с самого детства. Не умея ещё говорить, цыганский ребенок уже пробовал плясать и тянулся к гитаре.

Самая «цыганистая» из нашей семьи была Женя. Смуглая, черноволосая, с большими, распахнутыми глазами, она отлично играла на гитаре. Единственной её мечтой было попасть в хор отца. Бросив школу, она стала хористкой цыганского хора.

Старший брат, Валентин, тоже целыми днями играл на гитаре и любил петь. Голос у него был хрипловатый, качающийся, но в хоре он петь мог. Не доучившись, Валентин также связал свою судьбу с цыганским хором.

Только Сантина под влиянием Маниты продолжала учиться. После окончания школы работала машинисткой в одном солидном учреждении и училась петь.

Когда организовывался цыганский театр, она одной из первых вошла в студию театра и впоследствии стала заслуженной артисткой республики.

Наш дом был цыганским домом, подобно петербургским домам на Чёрной речке. В них жили семьи хоровых цыган и знаменитых дирижеров Николая Ивановича Шишкина и Николая Дмитриевича Дулькевича. В прежние времена такие дома назывались «табором».

Когда в 1843 году Лист приехал в Москву и опоздал на свой концерт, то современники говорили и писали, что он был в таборе цыган. На самом деле — на квартире у Ильи Соколова, где слушал цыганские песни.

Лист настолько увлекся ими, что вместо объявленного концерта — неожиданно для переполненного зала — заиграл импровизацию на цыганские темы.

Цыганский дом Лебедевых был хорошо известен завсегдатаям «Стрельны» и «Яра».

Марию Николаевну Лебедеву знала вся Москва. Её песни, романсы записывались на пластинки. Ни одна солидная, любящая цыганское пение компания не обходилась без Марии Николаевны. Её знали и любили.

Энергичная, умеющая радушно принять гостей, непринуждённая в разговоре с ними, со всеми на «ты», она, русская женщина по рождению, была душой цыганского гостеприимства и в кабинете ресторана, и дома.

Нередко, когда во втором часу ночи закрывалась «Стрельна», завсегдатаи напрашивались к Марии Николаевне — в «табор».

Гости и хор шли пешком, благо от «Стрельны» до нашего дома было пять-семь минут ходьбы. А на лихачах и «ваньках» спешили к дому официанты, нагруженные корзинками с холодной закуской, вином, фруктами, посудой. Спешили, чтобы к приходу гостей стол был бы уже накрыт.

Войдя в дом, гости неторопливо рассаживались вокруг стола, официанты, хлопая пробками, наполняли шампанским бокалы.

Хор размещался вдоль балконной стены. Отец выходил вперёд, брал аккорд, и мать запевала:

 

За дружеской беседою,

коль пир идёт кругом,

примеру дедов следуя,

мы песню вам споём...

 

Ужин «с цыганами» начатый в « «Стрельне», продолжался.

В такие ночи я, конечно, не спал, а, прильнув к двери, жадно прислушивался ко всему, что происходило в зале.

Всё было ново, всё — интересно, а главное, утром не надо было бежать в опостылевшую гимназию.

В нашем цыганском доме решались все внутренние дела хора. В гостевом зале разучивались новые песни, романсы. Смотрелись пляски. Прослушивали жаждущих поступить в хор певиц, плясунов, гитаристов.

Было и такое: если цыганка запевала широкую, раздольную таборную песню, ее прерывали:

— Что ты, милая, завела «подколёсную»? Не в табор приехала — в Москву!

Московские хоровые цыгане относились к таборным «так себе», называя их «подколёсными», а таборные в свою очередь окрестили хоровых цыган «лизоблюдами».

В гостевом зале происходил также делёж заработанных хором за полмесяца денег.

Праздничный день! Избранный хором степенный и деловитый цыган Вася-Змей торжественно клал на стол книгу, в которую аккуратно вписывал все виды заработка за каждый вечер.

В этой книге велся учёт: сколько было спето песен хоровых, сколько романсов, сколько было плясок, потому что на каждую песню, романс или пляску была своя расценка. Указано было, и сколько гости давали сверх расценки. «Лапки» — деньги, выпрошенные у гостей молодыми цыганками или цыганами, — в общий счёт не шли.

Они распределялись в тот же вечер, причем часть «лапок» счастливчики успевали спрятать в специальных потайных карманах.

Змей подводил итог. Сумма делилась на паи. Каждый участник получал пай, положенный ему дирижёром и солистами хора.

Дирижёр Николай Иванович Хлебников

Больше всех паёв получали дирижёр и солистки хора, исполнительницы романсов. Гитаристы получали от одного пая до двух с половиной.

Хор отчислял часть паёв на бывших, состарившихся солисток и плясунов, которые когда-то блистали в хоре. В зависимости от прежней их популярности они получали от четверти до половины пая.

Хоровые деньги хранились у матери в специальной несгораемой шкатулке.

В этот день я видел всех участников хора — известных московских певиц, плясунов, гитаристов. Все были весёлые, шутили, смеялись, но очень внимательно, сразу посерьёзнев, пересчитывали полученные ассигнации.

После хора тихо входили «бывшие». С достоинством здоровались с матерью, перекидывались несколькими словами и, получив деньги, не считая, завёртывали их в уголок платочка и степенно уходили.

Достоинство постаревших, обедневших примадонн было удивительным. Кое-как перебиваясь, часто недоедая, они гордо несли свою нищету и никогда не обращались за помощью к преуспевающим.

Я ни разу не видел нищего хорового цыгана, протягивающего руку за подаянием.

Бывшие кочевые цыганки, живущие в городах, иногда попрошайничали, толкаясь у вокзалов с ребёнком на руках. В основном же они старались всякими ухищрениями выманить у вас деньги: гадали на картах, по линиям рук. Дети плясали на бульварах, на рынках.

Кроме гостей из ресторана, нашу цыганскую квартиру запросто посещали фабриканты Морозов, Попов, сахарозаводчик Харитоненко.

Иногда заглядывал поклонник хоровой певицы Надежды Никаноровны Наумовой купец Щукин — единственный купец, которого принимали в нашем доме. В хорошо сшитой тройке, лакированных туфлях, при галстуке — он старался выглядеть барином, дворянином. Лабазника и торговца москательными товарами выдавали кудреватая бородка и круглый, мясистый, как помидорина, нос. Мать звала его Красноносым.

Навещали нас и сыновья Толстых. Один из них ходил в цыганской поддёвке, шевровых сапогах, в рубашке, подпоясанной кавказским ремешком с серебряными подвесками.

Как-то зашёл великий князь Дмитрий Павлович с каким-то блестящим офицером.

Таких гостей мать угощала цыганским крепким чаем, рюмочкой ликёра. Вспоминала с ними старые романсы.

Гости не засиживались. Поговорив о том о сём, вежливо раскланивались, целовали у матери руку и уходили.

Задняя часть нашего двора соседствовала с виллой Рябушинского «Чёрный лебедь».

Во дворе виллы, распушив веером хвосты, величаво ходили павлины, быстро бегали цесарки, длиннохвостые фазаны. В большой, затянутой мелкой сеткой клетке свистели, щебетали, распевали яркие заморские птицы.

От всего этого нельзя было оторвать глаз. Я часами висел на заборе — наблюдал за жизнью этого диковинного двора.

Однажды Рябушинский пригласил мать к себе на торжественный ужин «с цыганами». К вечеру мать собрала нужных певиц, плясуний, гитаристов, уже одетых по-хоровому, надушенных, причёсанных, и повела всех на виллу «Чёрный лебедь».

Взяли с собой и меня.

До сих пор вспоминаются поражающая своей белизной мраморная лестница, сверкающие настенные бра, старинные бронзовые люстры, мягкие ковры, большие и маленькие картины в золотых рамах. Что-то голубое, розовое, золотое глядело с высокого потолка.

Мне дали поглядеть на всё это сказочное и не сразу понятное — и спровадили домой.

На следующий день какая-то цыганка из «интеллигенток», вспоминая вечер у Рябушинского, делилась с матерью впечатлениями:

— Ты, Маша, поверишь? У многих господ была, у князей, но такого не видела. Вот барин так ба-арин! У бога того нет, что у него. Ты видела картины?! Рафуля (Рафаэля)! Еще какого-то Леопарда (Леонардо)! Продать нас со всеми нашими цыганскими погремушками, и то за них не расплатишься.

Спустя какое-то время, после утреннего чая, неожиданно появился в коричневой черкеске с неизменными газырями, подпоясанной серебряным пояском, в мягких сапожках князь Манташев — миллионер, нефтяник и владелец беговой конюшни.

Мать пригласила его на традиционную чашку чаю.

— Теперь, Мария Николаевна, я сам могу пригласить вас к себе. Живу рядом.

Мать недоуменно посмотрела на не-го. Манташев улыбнулся:

— Вилла «Чёрный лебедь» — моя!..

— ...Неужели купил, князюшка?

— Зачем? Выиграл. У Рябушинского. В карты — вчера.

— А Рябушинский?!

— Дело не моё — его.

Так роскошная вилла «Чёрный лебедь» со всеми её уникальными произведениями искусства была проиграна Рябушинским — в карты. За одну ночь.

Однажды (это было не то в конце 1915-го, не то в начале 1916 года, не помню) проснулся я от торопливого говора, перестука посуды, позванивания бокалов —гости!

Я вскочил, приоткрыл дверь в коридор. Обычно, проходя мимо меня, знакомые официанты на ходу совали мне вкусные конфеты, пирожное, а иногда и угощали рюмочкой ликёра. Но сейчас они быстро, не замечая меня, проносились мимо — строгие и сосредоточенные. Я высунулся из двери — и замер.

В коридоре, у входа в гостевой зал, стояли высоченные жандармы. Один из них, впиваясь взглядом, стал медленно приближаться ко мне.

Я мгновенно скрылся за дверью. Встала и бабушка.

Из зала послышались торопливые звуки гитар, потом вдруг хор грянул:

 

Григорий Ефимович,

ай да молодец!

Изволил ты пожаловать

к цыганам наконец!

С твоим покровителъством

мы не пропадём —

чарочку заздравную

тебе поднесём.

 

...Распутин!.. Бабушка быстро оделась, приникла к дверной щели. Я пристроился ниже, на полу.

Как всегда, хор в полном составе стоял у балконной стены. Отец — впереди хора.

Мать сидела с краю гостевого стола рядом со знакомой мне подругой матери — красивой, холёной барынькой.

За столом — подтянутые, вышколенные военные. В центре, лицом к нашей с бабушкой двери, откинувшись на спинку стула и опустив руки на колени, сидел Распутин.

Он был в поддёвке, в русской, вышитой васильками косоворотке, в тёмных брюках и сапогах. Гладковолосый, с чёрными отвислыми усами, не очень длинной и густой бородой, он исподлобья внимательно оглядывал соседей по столу, хор.

Мне он показался похожим на того, картонного цыгана, что висел над моей виленской постелью.

Мать пела:

 

Выпьем мы за Гришу,

Гришу дорогого —

свет ещё не видел

милого такого.

 

После поднесла ему на перевернутой тарелке бокал шампанского. Хор гремел:л:

 

Пей до дна,

пей до дна,

пей до дна...

 

Распутин, не меняя позы, устало взял бокал — выпил..

Отец чуть пошевелил гитарой, и хор так же, чуть слышно и медленно, запел:

 

Барыня, барыня,

сударыня-барыня...

 

Постепенно темп всё убыстрялся, звук усиливался.

Цыгане, приглашая Распутина плясать, захлопали в ладоши. Военные заулыбались и, тоже хлопая, подбивали Распутина на пляску.

Распутин всё сидел, только слегка выпрямился и положил руки на стол.

Песня заполнила зал. У гитаристов рвались струны.

Бабушка не выдержала. Выпорхнув из комнаты, вдруг пошла в пляс по-русски, взмахивая белым платочком. В пляске она подошла к столу, поклонилась в пояс Распутину, приглашая его плясать.

— Это по-нашему! — проокал Григорий Ефимович и, тряхнув плечами, пустился в пляс.

Плясал он неожиданно легко, приседая перед бабушкой, хлопал по голенищам сапог. Всё вокруг хлопало, ухало, подкрикивало...

Распутин махнул рукой и разом оборвал пляску. Немного отдышавшись, обратился ко всем:

— Прошу, господа, потише, — и неторопливо вышел из зала, оставив дверь полуоткрытой.

В коридоре, возле кухни, был туалет. Все подумали: «Может, понадобилось», но вдруг услышали окающий голос (в коридоре, у входной двери, висел телефон).

Все замерли, напряженно прислушиваясь. Распутин говорил:

— Мама?! Это я — Григорий... Благословляю!.. Олёша спит? Ты не волнуйся. Я молюсь за него, за тебя. За папу. Молюсь! Всё будет хорошо. Верь, мама, верь,— настойчиво повторял он, как бы внушая. — Хорошо, хорошо, хорошо...

Кто-то восхищённо прошептал: «С императрицей!!»

После паузы вошёл Распутин. Не глядя ни на кого, остановился у стола, распахнул поддёвку. Указывая на ворот и подол рубашки, торжественно возвестил:

— Сама вышивала! Сама! — И, обратившись к военным, сказал: — Поехали с богом!

Кто-то из бывалых ресторанных гостей крикнул:
— Чавалы, отъезжую!

Хор дружно запел:

 

Надоели вы, как черти,

спать нам хочется до смерти...

Спать, спать, спать,

пора нам на покой —

целый день пляши да пой!

 

На этой песне все удалились. Расплачивался с хором и официантами пухленький полковник..

Распутина привезла к нам та самая барынька, с которой мать сидела за столом. «Угощала» его цыганами. Угощала, чтобы Григорий Ефимович оставил пухленького полковника в Москве. Его отправляли на фронт.

После красивая барынька рассказывала матери, как она провожала Распутина в Петербург.

С огромным трудом она пробилась через оголтелую толпу — ближе к вагонам.

Распутин заметил ее и, высунувшись из окна, поманил пальцем. Барыньку мгновенно пропустили.

Распутин крикнул ей: «Доберись до меня в Петербурге!» — и передал клочок бумажки. На нём было нацарапано: «Велю пропустить. Григорий».

Барынька была в Петербурге. Молоденький адъютант, взглянув на смятый клочок бумаги, тут же пропустил её, несмотря на давно уже ожидающих приема генералов и министров.

Распутин узнал её. Не вставая и не здороваясь, произнёс:

— Ты мне, бабонька, полюбилась. Блюдёшь себя! Надоели мне эти... всякие... Устал. Иди с богом.

Пухленький полковник остался в Москве.

После пляски с Распутиным авторитет бабушки возрос до небес.

— Подумать только! — восклицали соседи, знакомые.

Бабушка скромничала: «Уж очень хорошо пели...»

Мне шёл четырнадцатый год.

Каждое утро бабушка собирала меня в гимназию: готовила завтрак, давала что-нибудь с собой.

В это обычное утро я проснулся сам. Бабушка спала. Я тихо перелез через неё, не разбудив. Быстро оделся и пошёл на кухню. Горничная удивилась.

— Бабушка спит. Пусть...

Горничная, не доверяя мне, пошла в комнату и тут же вернулась::

— Померла!..

...Это случилось ещё затемно. Я спал с бабушкой уже мёртвой!

Я не плакал. В наш дом неожиданно вошло что-то новое, ещё непонятное, неосознанное...

Горничная разбудила родителей. Меня послали за крестиком. Когда я вернулся, бабушка уже лежала на гостевом столе, прикрытая простыней. Высокое трюмо было завешено.

Только сейчас я почувствовал, что случилось непоправимое.

Все в доме удивлялись: почему я, так любивший бабушку, не проронил ни единой слезы? Ругали, называли бесчувственным пнём, столбом.

...Я заплакал через несколько дней, когда в квартире опять потянулись тягучие, однообразные дни. Плакал один — на кухне, уткнувшись в тёплую стенку печки... Бабушки нет, и я никогда её не увижу.

 

Через несколько месяцев в Петербурге был убит Распутин. Застрелен Юсуповым как взбесившаяся собака и сброшен в полынью.

Отец и мать к этому отнеслись равнодушно. Князя Юсупова они знали, не раз пели ему. У отца были записка, в которой Юсупов разрешал ему ловить рыбу в своем владении в Архангельском.

«Зазря бы Гришку не убили... Значит — довёл!» — рассуждала мать. Отец молчал.

После убийства Распутина о нём стали распространяться легенды, догадки, анекдоты. На улицах открыто распевали непристойные песни о нём и царице. Его презирали, ненавидели.

Мать заключила: «Сам, жеребец, виноват. Хвалился — вот и дохвалился!» Отец молчал.

Молчание было характерной чертой отца. Мне кажется, за всю жизнь сказанного им дома хватило бы только на одну страничку. А то, что он говорил нам, детям, уместилось бы на пяти строках.

Добрый человек, он был очень вспыльчив, и тогда — берегись! Его боялись все — и дома, и в хоре.

От безудержного гнева отца нас оберегала одна его спасительная особенность. Прежде чем разразиться грозе, он, вперив в побледневшего виноватого ненавистный взгляд, начинал сперва жевать губами, потом медленно поднимать руку, направлять согнутый указательный палец на грудь или лицо несчастного — и только тогда гремело слово. Обычно «греметь» было уже некому. Виноватый мгновенно исчезал.

Я тоже не раз избегал наказания. Только отец начинал жевать — меня уже не было, будто я ничего и не заметил.

Через несколько минут он успокаивался, всё забывал и вновь углублялся в молчание. Смеялся он редко — каким-то негромким, шипящим, с хрипотцой звуком.

Отец был страстным любителем рыбной ловли. Любил только отличные, дорогие снасти. Все удилища, кобылки, жерлицы, кружки делали ему на заказ.

На гитаре он играл по старинке, нот не знал, но дирижировал хором великолепно.

Был строгим, требовательным, проверял каждого: поёт ли? Если из хора кто-то позволял себе петь, еле открывая рот, тут же начинал жевать губами, поднимал гитару и, тыча ею в сторону виновного, бросал: «Аври!» (Вон!) — и выгонял из хора.

В молодости, говорят, отец хорошо плясал и пел приятным, небольшим тенорком.

Когда хор пел веселую плясовую «Тараканы» или «Пропадай моя телега», отец, дирижируя, вдруг откидывал гитару в сторону и плясал, потом вновь схватывал гитару и продолжал вести хор в бешеном ритме. Это всегда вызывало восторг у зрителя.

 

Шла война. У нас в гостевом зале появились тюки розоватой плотной бязи. Из неё шили нижнее бельё для раненых. Приходили какие-то женщины, мать отмеривала им куски бязи. Женщины забирали материал и уходили. Через несколько дней приносили готовое бельё. Мать тут же производила с ними расчёт и вновь выдавала бязь.

Иногда к нам заходили военные – бывшие завсегдатаи «Стрельны». Озлобленные, усталые, они прихлёбывали чай и с раздражением жаловались матери, что гибнет много солдат. Гибнет из-за нелепых приказов тупоголового командования, предательства, измены, и зло шептали: «Вся бездарь — оттуда! Из дворца!»

После таких посещений мать замыкалась в себе, ни с кем не разговаривала.

А в ресторанах расцветали кутежи. Разбогатевшие на военных поставках купцы, фабриканты требовали веселья, песен, вина. Денег не жалели.

У «Яра», в «Стрельне» свободных столиков не было. Все кабинеты были заняты. Гремели оркестры, пели хоры. Цыгане переходили из одного кабинета в другой.

Но гости были уже не те, понимающие. Романсов не слушали. Заказывали плясовые — бешеные. Плясали вприсядку сами.

Когда расплачивались, внимательно пересчитывали ассигнации. Сверх положенного давали, но так, чтобы чувствовали «барский размах» и нижайше благодарили. А хоровые ловкачи по-прежнему выуживали у подвыпивших гостей «лапки».

 

Иван Григорьевич Лебедев (слева) и его хор. 1910 г.

 

После ресторана «лапочники» катили на «ваньках» в трактир у Тверской заставы. Этот трактир работал всю ночь, в нем отдыхали и распивали чай московские извозчики.

Когда прикатывали цыгане, хозяин трактира, улыбаясь и кланяясь, встречал их:

— Есть судачок-с! По-деревенски! На сковородочке. С картошечкой, с лучком-с! На закусочку — любительский студень! С чесночком-с! Прикажете оборудовать-с?

Чувствуя себя в этом трактире «господами», «лапочники» пропивали и проедали униженно выклянченные в ресторане «лапки». Расплачивались как истые господа, небрежно бросая на стол «чаевые».

Половой низко кланялся: «Покорно благодарим-с! Милости просим завтра... Будет поросёночек — с хреном-с!»

Здоровенный «вышибало» с багровым лицом распахивал дверь и командовал: «Эй, гужееды! Подавай!»

«Гужееды», стараясь обогнать друг друга, подкатывали к крыльцу.

«Господа» возвращались в Петровский парк, чтобы завтра вечером вновь, дежуря возле уборной, заглядывая в кабинет, схватить «лапку».

То же самое проделывали и официанты — где-то в Грузинах. Они также приходили как «господа», и половые, кланяясь, величали их «почтенными».

В жизни нашей семьи почти ничего не менялось. Далёкие от хитроумной политики, от всяких социальных проблем, не разбираясь и не стараясь понять, что происходит вокруг и почему, наши родители продолжали жить по старому.

Вечером уходили в «Стрельну» — ночью возвращались. Только всё реже и реже стали заходить в наш дом знакомые гости, да и то вместо «чарочки» заводили нудные разговоры: что делать, вот-вот что-то должно случится — хорошее ли?

— Что будет, то будет,— прерывала такие разговоры мать и, подняв бокал запевала:

 

Вся наша жизнь тогда полна,

когда мы чару пьем до дна,

так будем пить, друзья, дружнее

с вином нам как-то веселей.

 

Гости из завсегдатаев в тон матери подпевали:

 

Всё в нашей жизни так превратно

сегодня пьём мы и поём,

а завтра, может, безвозвратно –

в могилу вместе мы сойдём.

 

Все подхватывали:

 

Друзья, нальем бокал полнее—

и будем мы за счастье пить,

с вином нам как-то веселее,

с вином нам как-то легче жить.

 

Звенели бокалы, и всякие сомнения, предчувствия, тревоги хоть на время испарялись.ись.

...Как-то в полдень из верхней квартиры спустился к нам в гостевой зал жилец, пожилой инженер, единственный русский в нашем доме:

— Мария Николаевна! Забудьте «Боже, царя храни»!

Мать, широко раскрыв глаза, смотрела на жильца.

— Отрёкся! Сам!.. Пойдите на улицу — там праздник! Обнимаются, целуются! Красные бантики! Свобода!..

Царя в нашем доме не жалели. Уж очень много нелестных слов наслушались о нём, особенно от гостей-военных: «Бездарь», «подкаблучный», «распутинская петрушка»...

Помазанник божий, самодержец всея Руси... Государь император в одно мгновенье превратился в ничто!

В Петровском парке до поздней ночи шумное гулянье. Тверская полна народу — не пройти! Из домов на улицы выскакивали все, кто мог ходить, и присоединялись к толпе. «Революция!», «Свобода!».

Москва ликовала!

Все увеселительные заведения, кафе, пивнушки, трактиры забиты торжествующими посетителями.

Кое-где на улицах бьют городовых. Сёстры милосердия с большими красными крестами на белоснежных косынках бросались под кулаки, прикрывая собой избиваемых.

То там, то здесь вспыхивали самосуды — били карманников, схваченных за руку, воришек, застигнутых за кражей развешанного во дворах белья.

Иногда на окраинах Москвы из неведомых щелей вылезали подвыпившие громилы. С портретом царя, иконами, голося: «Царствуй на славу нам, царь православный», они обследовали дворы, выискивая немцев и евреев.

На поверхность этой мутной «свободы» вдруг вынырнула аккуратненькая, в ладном френче, галифе, сапожках, стриженная ёжиком фигурка... Керенский Александр Федорович! Любимец светских дам.

Мать рассказывала, что в «Стрельне» все гости и в зале и в кабинетах поднимают бокалы: «За Александра Фёдоровича! За надежду России!» Кричат: «Ура-а!»...

Кукольный Александр Фёдорович блеснул на мгновенье и тут же исчез, оставив после себя миллионы миллионов «керенок».

Я держал эти миллионы в руках. На них можно было купить пачку папирос.

...Осенью в Петрограде произошла настоящая революция — пролетарская! Россия стала советской.

Цыганские хоры восприняли советскую власть по-своему.

Главный «политик» — дядя Вася-Змей — авторитетно разъяснял:

— Что такое «большевики», кто такой «пролетариат», что у них на уме, до нашей телячьей головы все равно не дойдёт. Наше цыганское дело — сидеть и ждать.

— Тебе можно ждать, ты взял кнут и пошел на конную.

— Ты кто?

— Плясун.

— Дурак ты, а не плясун! Если эти самые большевики взяли в руки вожжи —им и править. С голоду помереть не дадут. Жди!..

Ждать было трудно, и чувствовалось, что будет ещё трудней.

Война пожирала всё. За хлебом еще до рассвета выстраивались очереди. Магазины, рынки пустели.

Один за другим стали закрываться рестораны.

Опустел «Яр». Погасли зазывные огни «Стрельны».

Цыганские хоры оказались в очень трудном положении. Основной и единственный источник доходов — кабинетные гости «Стрельны», «Яра», платившие за каждую песню, романс, пляску и подбрасывающие «чавалам» (цыганам) «лапку» — исчез: кто сбежал за границу, кто где-то притаился...

Ресторанная жизнь, тянувшаяся почти полтора века, надежно кормившая целые поколения московских и петербургских хоровых цыган, внезапно оборвалась.

А жить по-другому они не умели. Умели петь, плясать, играть на гитаре — «А кому это нужно?»

Правда, в запасе были ещё профессии, приобретённые за многовековую историю цыганского племени, уже полузабытые хоровыми цыганами — конный рынок и карты!

И некоторые из хора взяли кнут и подались на конный рынок. Лошадей у них не было. Ни продавать, ни менять было нечего — а вот посредничая между торговцем и покупателем, размахивая кнутом и подзадоривая торгующихся, можно было заработать малую толику и от продавца, и от покупателя. А уж распить магарыч — обязательно.

Известный дирижёр московского цыганского хора Егор Поляков в эти трудные дни колол дрова в булочной Гревцева, получая за это кусок хлеба или три-четыре горсти муки.

Наша семья жила более или менее сносно. Мы не голодали. Прислугу рассчитали. Отец через конных цыган иногда раздобывал конину. Это было счастье! Ездил он в числе «мешочников» куда-то далеко от Москвы, привозил муку, картошку.

Мать откуда-то приносила воблу. Ели её без хлеба и запивали кипятком с сахарином.

...Женя поссорилась с матерью и жила отдельно от нас, в маленькой дешёвой комнатушке. Она очень нуждалась, недоедала.

Я и Сантина чем могли подкармливали её тайком от матери — на кухне. Приходила Женя через кухонную дверь, со двора, поздним вечером, когда мать и отец укладывались спать.

Однажды я лежал на постели, дожидаясь её.

Она вошла возбужденная и напуганная:

— Я скоро умру.

— Что случилось?

— ...Умру!.. Только что видела у крыльца четырёх мужиков — в чёрном. Копали землю... Я думала — наши, спросила: «Мать спит?» Они вдруг пропали. Не было никого. Это мне они копали... могилу.

Должно быть, такое видение было вызвано тяжкой болезнью, уже вселившейся в неё.

И в самом деле, она умерла очень рано. Ей исполнилось девятнадцать лет. Мать говорила, что её взяла к себе бабушка.

Женю похоронили рядом с бабушкой. Мать не подходила к гробу, не прощалась с ней.

В доме у нас угнездилось безнадёжное молчание.

Работы не было, хоры бездействовали.

Мать, помахивая тряпкой, счищала с мебели пыль, протирала окна. Отец целыми днями неподвижно сидел в кресле, сливаясь с ним в одно густо-коричневое целое, и когда вдруг вставал, казалось, что из кресла возникал дух старой мебели.

Забегали хоровые. Цыганки — растерянные, подавленные: «Что делать?! Пропадаем!»

И вдруг в один из таких унылых дней в наш умолкнувший гостевой зал ворвался всезнающий дядя Вася-Змей:

— Мария Николаевна! Иван Григорьевич! Дождались! Собирайте хор! Луначарский будет нас просматривать... Сам!

Это неожиданное известие разом всколыхнуло цыганское население Петровского парка.

Дмитрий Иванович Иванов. Дирижёр, гитарист, автор романсов «Убил я жизнь, искавши счастье» и «Годы летят как стрела».

Из всяких рассказов и слухов выяснилось, что Николай Николаевич Кручинин, один из московских цыган, собиратель старых цыганских песен, романсов, создатель студии цыганского пения, посоветовавшись с опытным дирижёром цыганского хора Дмитрием Ивановичем Ивановым, пошёл на приём к первому наркому просвещения и рассказал ему о бедственном положении цыганских хоров, о значении цыганского искусства в общей музыкальной жизни страны, о мнении классиков об этом искусстве.

Луначарский назначил просмотр цыганских хоровых коллективов.

В результате просмотра цыганским хорам поручалось обслуживать части Красной Армии, а за это выступающим полагался красноармейский паёк. Это был прямой ответ на вопрос растерявшихся цыган: «Кому это нужно?..»

Первое выступление хора перед усатыми и бородатыми людьми, повидавшими фронтовую жизнь, в вытертых шинелях, стоптанных сапогах, застиранных обмотках, огромных, скособоченных ботинках. Уходящие в темноту зрительного зала ряды будёновок, шапок, папах. Всё это запомнилось — навсегда!

Зал был набит до отказа. Сидели на стульях, на полу, стояли вдоль стен, возле сцены. И над всем этим — непрерывный гул...

Всё разом затихло и замерло, когда открылся занавес. Люди жадно всматривались в яркие цыганские костюмы, в сверкающие на груди хористок монисты, в цыганские серьги, висящие золотыми кольцами из ушей, в длиннополые, попугайной расцветки, расшитые серебряным и золотым позументом казакины мужчин.

Выжидающая тишина. Но вот вышел вперед небольшого роста, полноватый, круглолицый, с бритой наголо головой и чёрными короткими усиками Егор Поляков. Взглянул на застывший хор, чуть повел гитарой. Из тишины возникла удивительная, неслыханная еще песня. Постепенно нарастая и убыстряясь, она своей удалью, степным раздольем захватила весь зал. А потом вдруг выскочил из-за спин хористок молодой цыган в красной шёлковой рубашке, в лёгких сапожках и стал выделывать руками и ногами нечто такое, чего не видали, наверное, и лучшие плясуны из сидящих в зале.

Но вот исчерпала себя песня, плясун застыл на месте. Зал тоже замер на мгновенье — но тут же взорвался криками, топаньем ног, бурей аплодисментов...

Такого хор не ожидал.

Там, в кабинетах «Стрельны» или «Яра», снисходителыюе похлопывание в белые ладони казалось самой большой похвалой. А здесь?! Ураган! Восторг! И это было всюду, где зрителями были красноармейцы.

Вот кто по-настоящему, от всей души оценил искусство цыган. Вот, оказывается, кому оно нужно!.. Недаром Лев Николаевич Толстой писал: «Каждый русский человек будет сочувствовать цыганской песне, потому что корень её народный».

Цыганские хоры и прежде в свободное от ресторанов время давали концерты в залах «Благородного собрания» (Колонный зал), «Английского клуба» (Музей революции), «Купеческого» (бывшее здание театра «Ромэн» на Пушкинской улице).
Выступали на гуляньях в Сокольниках, в Марышой роще. Но такого душевного приема не видели и не слышали.

Случилось самое важное. Люди, готовящиеся к смертельным боям за советскую власть, пробудили в хоровых цыганах человеческое достоинство! Веру в своё искусство, уважение к себе, ему служащему.

Теперь они, одетые в дорогие костюмы, в лакированных ботиночках, белоснежной манишке с чёрной бабочкой не могли бы, под искусственной улыбкой скрывая свое унижение, выпрашивать у подвыпивших гостей «лапки».

Теперь они почувствовали себя — артистами! Теперь они знали, что их песни, их пляски, гитары нужны народу!

Когда началась гражданская война, цыганские ансамбли выступали перед бойцами Красной Армии, провожали их на фронт и каждый раз чувствовали себя частицей этого движения.

...Тысяча девятьсот восемнадцатый год. Москву одолевают трудности. Магазины опустели. Пропали дрова, уголь. Начались частые перебои с хлебом.

Но москвичи бодры, деловиты — особенно молодёжь. Они знают, что эти бытовые невзгоды, вызванные всепожирающей, опустошающей, нелепой и изнуряющей войной, пройдут. Они верят в свое будущее — прекрасное, захватывающее. И поэтому улицы Москвы полны молодёжи. Революция сблизила их, сроднила...

В семье Лебедевых начинались перемены. Сестра Сантина ушла из дома, работала где-то машинисткой.

Цыганский хор отца обслуживал части Красной Армии и получал скромный красноармейский паёк.

Главным продуктом пайка была вобла. Её подавали на завтрак, из неё варили суп, ею ужинали, запивая сухие дольки морковным чаем с сахарином. Хлеба хватало только на обед.

В общем, семья работала, каждый что-то приносил в дом. Один я целыми днями бродил по опустевшему, запущенному двору, не зная, куда себя приткнуть.

Ещё до революции Всехсвятская гимназия без сожаления освободилась от меня. С лёгким сердцем и я освободился от скучной, нудной зубрежки, от троек, двоек и колов.

Я был свободен и мог распоряжаться собой как хотел. Учиться снова? Весну я прогуливал — бродил в лесу, в поле, у разливов рек. Меня одолевала сила весенних, уходящих в бесконечную даль дорог, курлыкающих в радостном небе стай журавлей, стремящихся вдаль.

Я и раньше не раз замечал, как мой отец, тогда живущий в собственном двухэтажном доме, в пятикомнатной уютной квартире, державший домашнюю прислугу, горничную, кучера, дворника, известный московский дирижёр знаменитого цыганского хора, услышав курлыканье журавлиного табора, тоже впивался взглядом в высокое небо, рассекаемое крылатым треугольником.

Я видел глаза отца. Он жадно следил за полетом свободных птиц до тех пор, пока они не таяли в весенней синеве.

Рад ли был он, что стоит на веранде своего крепкого, надёжного дома?.. Не думал ли он о том, что счастье — там... среди упрямо машущих крыльями бездомных птиц.

Чуялось и мне, гимназисту-двоечнику, что моё счастье где-то там... Я тосковал о дальних краях, не изведанных, не исхоженных мною. Особенно — о море!

Ещё в четвёртом классе гимназии на моей правой руке красовалась наколка: кораблик с поднятым парусом. До сих пор она синеет и по-прежнему будоражит меня. Два раза я убегал из дома. Первый раз — четырёх лет. Просто вышел из калитки — и пошёл. Пошёл по старой виленской улице — не зная, зачем и почему. Шёл, не боясь никого и ничего. Меня задержали на мосту через Вилию.

Второй раз, в одиннадцать лет, — бежал на войну. Добрался с солдатами до самого фронта. Вернули меня домой жандармы. И после не раз я порывался в бега, но что-то меня удерживало.

Однажды — мне шёл уже пятнадцатый год — мать, протирая окна, как бы вскользь сказала мне:

— Ты бы хоть занялся чем-нибудь. Поискал бы...

На следующий день я ушёл из дому. Ушёл потому, что почувствовал себя лишним, бесполезным в семье.

Ушёл и потому, что уже давно меня звали дороги. «Не пропаду!» — уверял я себя.

О своем уходе я сказал лишь старшей сестре Маните. Как и полагалось в нашей немногословной семье, она сказала так, как будто я собирался в кино:

— Уходи.

К этому единственному слову она добавила три тощие лепешки и отрезок ленты «керенок». Их хватило на покупку двух пирожных из картошки с сахарином.

В этот же день я запасся выпиской из метрики и справкой об окончании курсов машинописи. Я учился печатать на машинке — для чего? А просто так! Интересно было.

С вечера я уложил в ранец, кроме лепёшек, чистую рубашку, носки и перочинный ножичек.

Утром пятнадцатого августа 1918 года я вышел из дома и зашагал по бульвару к Александровскому вокзалу (ныне Белорусскому).

Было немного грустно... Свой дом, свою семью я любил. Любил и Петровский парк, и Москву. Думалось: вернусь ли обратно? Увижу ли всех, от кого ухожу?

Вернуться домой? Не-ет. Только вперед, и только — от дома!

 

 

Вернуться в раздел Страницы истории