Свэнко
Цыганский электронный журнал
  О проекте    Новости сайта    Наши друзья    Контакты    English  

Проза. Н.Лесков

Свадьба.Net.Ru

 

Николай Семёнович Лесков (1831-1895). Начинал свою биографию в канцеляриях. Далее работал в частной фирме «Шкотт и Вилькинс», которая занималась переселением крестьян в новые земли. Служба, связанная с разъездами, обогатила будущего писателя наблюдениями за русским бытом. В 1864 году вышел в свет роман Лескова «Некуда», в 1870 году роман «На ножах». Эти романы, осуждавшие «нигилизм» сделали писателя врагом революционных и либеральных кругов. Между тем, внимание Лескова обращается к религиозным и морально-этическим вопросам. Его произведения: «Леди Макбет Мценского уезда» (1865), «Воительница» (1866), «Тупейный художник» (1883) дают широкую картину русской жизни. Лесков был блестящим стилизатором. Широкую известность принёс ему рассказ «Левша», основанный на народных сказах. Образ мастерового-самородка, подковавшего блоху, по сию пору кажется многим одним из символов нашей родины.

В романе «Очарованный странник», (1873) Н.С.Лесков затрагивает и цыганскую тему. Главный герой — человек из простонародья — попадает в цыганский хор. Очарованный магнетизмом солистки Груши, Иван Северьяныч проматывает все хозяйские деньги. Писатель мастерски изображает состояние русской души, когда — кажется — всё отдай, да мало! После Иван опомнился и пошёл каяться к хозяину. К его удивлению — князь не в претензии! Оказалось, что и тот потратил в хоре почти всё своё состояние. Эти эпизоды, связанные с цыганской музыкой, мы и предлагаем вашему вниманию.

Советуем тем, кто ещё не знаком с творчеством Лескова прочитать историю до конца. Драматическая история любви князя и хоровой цыганки описана трогательно и убедительно.

Цыганские эпизоды «Очарованного странника» послужили драматургической основой для спектакля «Грушенька», который считается классикой «Ромэновского» репертуара.

 

Николай Семёнович Лесков

Очарованный странник

Глава 13

 

Вхожу я с такою отважною решимостью на крылечко, перекрестился и зачурался, ничего: дом стоит, не шатается, и вижу: двери отворены, и впереди большие длинные сени, а в глубине их на стенке фонарь со свечою светит. Осмотрелся я и вижу налево ещё две двери, обе циновкой обиты, и над ними опять этакие подсвечники с зеркальными звёздочками. Я и думаю: что же это такое за дом: трактир как будто не трактир, а видно, что гостиное место, а какое — не разберу. Но только вдруг вслушиваюсь, и слышу, что из-за этой циновочной двери льётся песня... томная-претомная, сердечнейшая, и поет её голос, точно колокол малиновый, так за душу и щипет, так и берет в полон. Я и слушаю и никуда далее не иду, а в это время дальняя дверка вдруг растворяется, и я вижу, вышел из неё высокий цыган в шёлковых штанах, а казакин бархатный, и кого-то перед собою скоро выпроводил в особую дверь под дальним фонарём, которую я спервоначала и не заметил. Я, признаться, хоть не хорошо рассмотрел, кого это он спровадил, но показалось мне, что это он вывел моего магнетизёра и говорит ему вслед:

— Ладно, ладно, не обижайся, любезный, на этом полтиннике, а завтра приходи: если нам от него польза будет, так мы тебе за его приведение к нам ещё прибавим.

И с этим дверь на защёлку защёлкнул и бегит ко мне будто ненароком, отворяет передо мною дверь, что под зеркальцем, и говорит:

— Милости просим, господин купец, пожалуйте наших песен послушать! Голоса есть хорошие.

Грушенька. Иллюстрация Ильи Глазунова.

И с этим дверь перед мною тихо навстежь распахнул... Так, милостивые государи, меня и обдало не знаю чем, но только будто столь мне сродным, что я вдруг весь там очутился, комната этакая обширная, но низкая, и потолок повихнут, пузом вниз лезет, всё темно, закоптело, и дым от табаку такой густой, что люстра наверху висит, так только чуть её знать, что она светится. А внизу в этом дымище люди... очень много, страсть как много людей, и перед ними этим голосом, который я слышал, молодая цыганка поет. Притом, как я взошел, она только последнюю штучку тонко-претонко, нежно дотянула и спустила на нет, и голосок у неё замер... Замер её голосок, и с ним в одно мановение точно всё умерло... Зато через минуту все как вскочат, словно бешеные, и ладошами плещут и кричат. А я только удивляюсь: откуда это здесь так много народу и как будто ещё всё его больше и больше из дыму выступает? «Ух, — думаю, — да не дичь ли это какая-нибудь вместо людей?» Но только вижу я разных знакомых господ ремонтёров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые до коней охотники, и промежду всей этой публики цыганка ходит этакая... даже нельзя её описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнётся, а из чёрных глаз так и жжёт огнем. Любопытная фигура! А в руках она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра нет, а то и золотом и ассигнации, и синие синицы, и серые утицы, и красные косачи, — только одних белых лебедей нет. Кому она подаст стакан, тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег мечет, золото или ассигнации; а она его тогда в уста поцелует и поклонится. И обошла она первый ряд и второй — гости вроде как полукругом сидели — и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за стулом на ногах стоял, и было уже назад повернула, не хотела мне подносить, но старый цыган, что сзади её шел, вдруг как крикнет:

— Грушка! — и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него ресничищами... ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, чёрные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заметил у неё, как старик на неё повелел, то во всей в ней точно гневом дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и говорит:

— Выкушай, гость дорогой, про моё здоровье!

А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у неё промеж чёрных волос на голове, будто серебро, пробор вьётся и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью её угощенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем вижу, как у нееё под тонкою кожею, точно в сливе на солнце, краска рдеет и на нежном виске жилка бьет... «Вот она, — думаю, — где настоящая-то красота, что природы совершенство называется; магнетизёр правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продажном звере». И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане всё попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят:

— Эх, Василий Иванов, зачем, ты велишь Груше этого мужика угощать? нам это обидно.

А он отвечает:

— У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной отцов цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы ещё пока не знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может На это разные примеры бывают.

А я, это слышучи, думаю: «Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатее, то у вас и чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу». Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублёвого лебедя, да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто ядом каким провела, и прочь отошла. Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку, и волокут вперёд, и сажают в самый передний ряд рядом с исправником и с другими господами. Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел вон идти; но они просят, и не кушают, и зовут:

— Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!

И та выходит и... враг её знает, что она умела глазами делать: взглянула, как заразу какую в очи пустила, а сама говорит:

— Не обидь: погости у нас на этом месте.

— Ну уж тебя ли, — говорю, — кому обидеть можно, — и сел. А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжёт. И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и сыпнул... Господа это взяли в пересмех, но мне всё равно, потому я одного смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы её один голос без хора слышать, а она не поет. Сидит с другими, подпевает, но солу не делает, и мне её голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно... «Эх ты, — думаю, — доля моя сиротская: на минуту зашёл и сто рублен потерял, а вот её-то одну и не услышу!» Но на моё счастье не одному мне хотелося её послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали после одной перемены:

— Груша! Груша! «Челнок», Груша! «Челнок»!

Вот цыганы покашляли, и молодой её брат взял в руки гитару, а она запела. Знаете... их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает, а я как услыхал этот самый её голос, на который мне ещё из-за двери манилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как будто грубовато, мужественно, эдак: «Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет». Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нём челночок поглощённый бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обращение к звезде: «Золотая, дорогая, предвещательница дня, при тебе беда земная недоступна до меня». И опять новая обратность, чего не ждёшь. У них всё с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце вставит... Так и тут она это «море»-то с «челном» всколыхала, а другие как завизжат всем хором: Джа-ла-ла. Джа-ла-ла.

 

Джа-ла-ла прингала!

Джа-ла-ла принга-ла.

Гай да чепурингаля!

Гей гоп-гай, та гара!

Гей гоп-гай-та гара!

 

и потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за пазухи ещё одного лебедя... На меня все оглядываться стали, что я их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споет, то я ей за то лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие её все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит «устала», а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, её понудить? тот сейчас на её глазами поведёт, она и поёт. И много-с она пела, песня от песни могучее, и покидал я уже ей много, без счёту лебедей, а в конце, не знаю, в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась, и устала, и, точно с намёками на меня глядя, завела: «Отойди, не гляди, скройся с глаз моих». Этими словами точно гонит, а другими словно допрашивает: «Иль, играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты испытать над собой». А я ей ещё лебедя! Она меня опять поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя тёмное, а те, другие, в этот лукавый час напоследях как заорут:

 

Ты восчувствуй, милая,

Как люблю тебя, драгая!

 

Фрагмент памятника Лескову в городе Орёл. Скульптурная группа «Очарованный странник».

и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: «ты восчувствуй!» А потом цыгане как хватят: «Ходи, изба, ходи, печь; хозяину негде лечь» — и вдруг все в пляс пошли... Пляшут и цыгане, пляшут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом. На местах, гляжу, уже никого и не остаётся... Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-посидит иной, кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом ведёт, либо усом дёргает, а потом один враг его плечом дёрнет, другой ногой мотнёт, и смотришь, вдруг вскочит и хоть не умеет плясать, а пойдёт такое ногами выводить, что ни к чему годно! Исправник толстый-претолстый, и две дочери у него были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит, как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтёр, ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед всеми идёт — козырится, взагрёб валяет, а с Грушей встренется — головой тряхнёт, шапку к ногам её ронит и кричит: «Наступи, раздави, раскрасавица!» — и она... Ох, тоже плясунья была! Я видал, как пляшут актёрки в театрах, да что всё это, тьфу, всё равно что офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится, невесть чего ерихонится, а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывёт — не колыхнётся, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок идёт, а станет, повыгнется, плечом ведёт и бровь с носком ножки на одну линию строит... Картина! Просто от этого виденья на её танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все кричат: «Ничего не жалеем: танцуй!» — деньги ей так просто зря под ноги мечут, кто золотом, кто ассигнации. И всё тут гуще и гуще завеялось, и я лишь один сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как она на гусарову шапку наступает... Она ступит, а меня чёрт в жилу щёлк; она опять ступит, а он меня опять щёлк, да, наконец, думаю: «Что же мне так себя всуе мучить? Пущу и я свою душу погулять вволю», — да как вскочу, отпихнул гусара, да и пошёл перед Грушею вприсядку... А чтобы она на его, гусарову, шапку не становилася, такое средство изобрёл, что, думаю, все вы кричите, что ничего не жалеете, меня тем не удивите: а вот что я ничего не жалею, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей под ноги лебедя и кричу: «Дави его! Наступай!» Она было не того... даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а всё норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как на неё топнет... Она и поняла и пошла за мной... Она на меня плывёт, глаза вниз спустила, как змеища-горынище, ажно гневом землю жжёт, а я перед ней просто в подобии беса скачу, да всё, что раз прыгну, то под ножку ей мечу лебедя... Сам её так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? а сам на неё с дерзостью кричу: «ходи шибче», да всё под ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы ещё одного достать, а их, гляжу, там уже всего с десяток остался... «Тьфу ты, — думаю, — чёрт же вас всех побирай!» — скомкал их всех в кучку, да сразу их все ей под ноги и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и крикнул:

— Сторонись, душа, а то оболью? — да всю сразу и выпил за её здоровье, потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось.

  

Глава 14

 

 

— Ну, и что же далее? — вопросили Ивана Северьяныча.

— Далее действительно всё так воспоследовало, как он обещался.

— Кто обещался?

— А магнетизёр, который это на меня навеёл: он как обещался от меня пьяного беса отставить, так его и свёл, и я с той поры никогда больше ни одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал.

— Ну-с, а как же вы с князем-то своим за выпущенных лебедей кончили?

— А я и сам не знаю, как-то очень просто: как от этих цыганов доставился домой, и не помню, как лёг, но только слышу, князь стучит и зовет, а я хочу с коника встать, но никак края не найду и не могу сойти. В одну сторону поползу — не край, в другую оборочусь — и здесь тоже краю нет... Заблудил на конике, да и полно!.. Князь кричит: «Иван Северьяныч!» А я откликаюсь: «Сейчас!» — а сам лазию во все стороны и всё не найду края, и, наконец, думаю: ну, если слезть нельзя, так я же спрыгну, и размахнулся да как сигану как можно дальше, и чувствую, что меня будто что по морде ударило и вокруг меня что-то звенит и сыпется, и сзади тоже звенит и опять сыпется, и голос князя говорит денщику: «Давай огня скорей!». А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я всё это над собою вижу, и полагаю, что я всё ещё на конике до края не достиг; а наместо того, как денщик принёс огонь, я вижу, что я на полу стою, мордой в хозяйскую горку с хрусталём запрыгнул и поколотил всё...

— Как же вы это так заблудились?

— Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему обыкновению, на конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лег, да всё и ползал, края искал, а потом стал прыгать... и допрыгал до горки. Блуждал, потому этот... магнетизёр, он пьяного беса от меня свёл, а блудного при мне поставил... Я тут же и вспомнил его слова, что он говорил: «как бы хуже не было, если питьё бросить», — и пошел его искать — хотел просить, чтобы он лучше меня размагнетизировал на старое, но его не застал. Он тоже много на себя набрал и сам не вынес, и тут же, напротив цыганов, у шинкарки так напился, что и помер.— А вы так и остались замагнетизированы?

— Так и остался-с.— И долго же на вас этот магнетизм действовал?

— Отчего же долго ли? он, может быть, и посейчас действует.

— А всё-таки интересно знать, как же вы с князем-то?.. Неужто так и объяснения у вас никакого не было за лебедей?

 

 

 

— Нет-с, объяснение было, только не важное. Князь тоже приехал проигравшись и на реванж у меня стал просить. Я говорю: «Ну уже это оставьте: у меня ничего денег нет». Он думает, шутка, а я говорю: «Нет, исправди, у меня без вас большой выход был». Он спрашивает: «Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?..»Я говорю: «Я их сразу цыганке бросил...» Он не верит. Я говорю: «Ну, не верьте; а я вам правду говорю». Он было озлился и говорит: «Запри-ка двери, я тебе задам, как казённые деньги швырять, — а потом, это вдруг отменив, и говорит: — Не надо ничего, я и сам такой же, как ты, беспутный». И он в комнате лёг свою ночь досыпать, а я на сеновал тоже опять спать пошел. Опомнился же я в лазарете и слышу, говорят, что у меня белая горячка была и хотел будто бы я вешаться, только меня, слава богу, в длинную рубашку спеленали. Потом выздоровел я и явился к князю в его деревню, потому что он этим временем в отставку вышел, и говорю: «Ваше сиятельство, надо мне вам деньги отслужить». Он отвечает: «Пошёл к черту». Я вижу, что он очень на меня обижен, подхожу к нему и нагинаюсь. «Что, — говорит, — это значит?» «Да оттрепите же, — прошу, — меня по крайней мере как следует!» А он отвечает: «А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я тебя вовсе и виноватым не считаю». «Помилуйте, — говорю, — как же ещё я не виноват, когда я этакую область денег расшвырял? Я сам знаю, что меня, подлеца, за это повесить мало». А он отвечает: «А что, братец, делать, когда ты артист». «Как, — говорю, — это так?» «Так, — отвечает, — так, любезнейший Иван Северьяныч, вы, мой полупочтеннейший, артист. «И понять, — говорю, — не могу». «Ты, — говорит, — не думай что-нибудь худое, потому что и я сам тоже артист». «Ну, вот это, — думаю, — понятно: видно, не я один до белой горячки подвизался». А он встал, ударил об пол трубку и говорит: «Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я, братец, за неё то отдал, чего у меня нет, и не было». Я во все глаза на него вылупился. «Батюшка, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это говорите, мне это даже слушать страшно». «Ну, ты, — отвечает, — очень не пугайся: бог милостив, и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор полсотни тысяч отдал». Я так и ахнул: «Как, — говорю, — полсотни тысяч! за цыганку? да стоит ли она этого, аспидка?» «Ну, вот это, — отвечает, — вы, полупочтеннейший, глупо и не по-артистически заговорили... Как стоит ли? Женщина всего на свете стоит, потому что она такую язву нанесёт, что за всё царство от неё не вылечишься, а она одна в одну минуту от неё может исцелить». А я всё думаю, что всё это правда, а только сам всё головою качаю и говорю: «Этакая, мол, сумма! целые пятьдесят тысяч!» «Да, да, — говорит, — и не повторяй больше, потому что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал... всё, что хочешь, дал бы». «А вам бы, — говорю, — плюнуть и больше ничего». «Не мог, — говорит, — братец, не мог плюнуть». «Отчего же?» «Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? правда, что ли? Есть отчего от неё с ума сойти?..» Я губы закусил и только уже молча головой трясу: «Правда, мол, правда!» «Мне, — говорит князь, — знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?» «Что же, — говорю, — тут непонятного, краса, природы совершенство...» «Как же ты это понимаешь?» «А так, — отвечаю, — и понимаю, что краса природы совершенство, и за это восхищённому человеку погибнуть... даже радость!» «Молодец, — отвечает мой князь, — молодец вы, мой почти полупочтеннейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! именно-с, именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для неё всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только всё буду одной ей в лицо смотреть». Тут я ещё ниже спустил голос и шепчу: «Как, — говорю, — будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?» А он отвечает: «А то как же иначе? разумеется, здесь». «Может ли, — говорю, — это быть?» «А вот ты, — говорит, — постой, я её сейчас приведу. Ты артист, — от тебя я её не скрою». И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю: «Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на её лицо будешь смотреть! Наскучит!» Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: «Неужели я ее сейчас увижу?» А они вдруг и входят: князь впереди идёт и в одной руке гитару с широкою алой лентой несёт, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идёт понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи чёрные по щекам как будто птичьи крылья шевелятся. Ввел её князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за тайну подсунул, другую — под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к ее алому сафьянному башмачку и мне кивает: дескать, садись и ты. Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на неё. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на неё, она всё в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей не говорит. Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомиму дает в таком смысле, что, дескать, не послушает. И опять оба сидим на полу да ждём, а она вдруг начала как будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слёзка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут... И вдруг она тихо-тихо, будто плачет, запела: «Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную». Князь шепчет: «Что?» А я ему тоже шёпотом по-французски отвечаю: «Пти-ком-пё», — говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг как вскрикнет: «А меня с красоты продадут, продадут», да как швырнёт гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь... тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто службу служа, застонал: «Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной», — да и ну рыдать. И поет и рыдает: «Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого». Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и всё стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову... Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал потихоньку, незаметно, и вышел.

Очарованный странник.

Режиссёр: Ирина Поплавская. Мосфильм, 1990 год. В главных ролях: Александр Михайлов, Лидия Вележева. Члены цыганского хора: Алёна и Дмитрий Бузылёвы, Белаш Вишневский, и др.

 

смотреть

Театр «Ромэн». Спектакль «Грушенька» в постановке Николая Сличенко. Запись 2010 года.

В ролях: Грушенька — Ольга Янковская, Голован — Артур Булдыженко, князь — Николай Сергиенко, хоревод — Николай Шишков, Дмитрий — Николай Голубенко.

 

Эпизод 1.

 

смотреть

Театр «Ромэн». Спектакль «Грушенька».

 

Эпизод 2.

 

смотреть

Театр «Ромэн». Спектакль «Грушенька».

 

Эпизод 3.

 

смотреть

Театр «Ромэн». Спектакль «Грушенька».

 

Эпизод 4.

 

смотреть


 

 

Вернуться в раздел Проза и поэзия